Она встала и впустила в квартиру людей, которые пришли чинить на кухне раковину.
– Мне ведь всего тридцать пять лет, это я только так выгляжу. Глаза нет, зубов нет…
Она вышла замуж в двадцать три года. Жила с мужем в Варшаве на улице Ставки. Работала на фабрике, вязала шерстяные перчатки, муж был сапожником. Сначала тоже работал на фабрике, потом стал брать заказы на дом. Жилось им трудно. Детей не было.
– Фамилия мужа – Райшер, а моя теперь – Зеленая. Бумаг у меня не было, и я записана на фамилию отца.
Задумавшись на минутку, она добавляет:
– А зовут меня – Двойра.
В 1939 году в дом на Ставках попала бомба. Они остались безо всего – без вещей, без крова. Переехали в Янов-Подляский.
Она вздохнула:
– Там мы уже носили желтую звезду, шесть таких острых углов, палестинский знак. А потом надели и повязки. И я и муж.
В октябре сорок второго года мужа уже не было, его отправили в лагерь в Малашевиче. Тогда весь Янов-Подляский переселили в Мендзыжец. Устроили такой Judenstadt [3], свезли туда всех евреев из Люблинского воеводства. Каждые две недели оттуда отправляли поезда в Треблинку. Тех, кто оставался, держали в гетто. Почти все погибли, а вот она каким-то чудом уцелела.
– Когда начиналась облава, я всегда уходила на чердак.
Она закрывает обеими ладонями лицо. И глядит одним глазом сквозь растопыренные пальцы.
– Это значит, что вы закрывали лицо руками? Она улыбается.
– Да нет, я просто показываю, как я всегда пряталась.
Она сидела на чердаке и думала: «Сейчас я жива, а через час, может, и умру». Но других поймали, а ее – нет.
– Один раз во время облавы я просидела так четыре недели. Без еды.
Точно так же, как решетку из пальцев, это не следует понимать буквально.
– Ну, были у меня с собой две луковицы и крупа, манка. Нет, не варила. Что вы. Воды не было. И еще было у меня немного кофию, молотого ячменного, и этот кофий я тоже жевала. Болеть – ничего у меня не болело. Но только думала, я – умру. Сил у меня не было. И одна я была, одна на свете.
Как-то слышу, на улице люди ходят. Это было в декабре сорок второго года. Я сразу догадалась, что солдат внизу больше нет. Тогда я спустилась со своего чердака. Облава кончилась, и опять можно было ходить посередке между проволоками. И еврейская община тогда еще была. Она выдавала нам немного хлеба.
Но вся наша жизнь уже ничего не стоила… Оставались у меня рубашки, несколько штук. Эти рубашки я продавала и покупала хлеб. Хлеб на сегодня, на завтра.
Глаза я лишилась первого января сорок третьего года. Вы спрашиваете как? Была у немцев такая игра. Они развлекались под новый год. Стреляли в людей, застрелили шестьдесят пять человек. Из нашего дома я одна такая осталась, что вот живу. Стреляли на улице, на снегу, в шесть утра, и по квартирам тоже ходили. Я хотела убежать, выскочила в окно. Думала, убьюсь насмерть. Когда в меня стреляли, я подумала: «А может, я все еще живу?»
Понизив голос, она доверительно продолжает:
– И знаете что: я хотела жить. Зачем? Ни мужа, ни семьи у меня не было, одна я была на белом свете, и все равно мне хотелось жить. Глаза я лишилась, мерзла, голодала, но хотела жить. Зачем? Чтобы рассказать обо всем так, как я вам сейчас говорю. Пусть мир знает о том, что они делали.
Я думала, что в живых останусь я одна. Что, кроме меня, не останется на свете ни одного еврея.
Меня отвезли в больницу. Глаз у меня не болел, поясница больше болела и ноги. От ушиба. Я просила: «Дайте мне нож». Хотела с собой покончить. Не могла больше жить. Глаз потеряла, все потеряла. Глаз у меня вытек. И ухо было поранено. Хотели даже просвечивать. Но и так зажило.
Когда всех, кто оставался, вывозили из гетто, я не хотела больше прятаться. И сама пошла вслед за нашими в Майданек.
Денег у меня не было, еды не было, глаза не было. Евреев больше не было – так что же мне было делать одной, там, на чердаке? Ни кусочка хлеба у меня не было. И если уж суждено умереть, умирать я хотела со всеми, а не одна.
Я сама пошла в Майданек. Хлеба нам выдавали очень мало и супу тоже, баланду, один раз в день, в двенадцать.
Помогали ли мы друг другу? Как вам сказать. Помогали, но немного. У каждого свои заботы: что тут можно сделать? Каждые две недели селекция – это такая чистка. Что тут можно сделать?
Били ли меня? Не без этого – один раз в лагере эсесовка Бригита меня побила. Как чем? У нее была палка. Этой палкой я получила по голове. За что?
Она улыбается моей наивности:
– Просто так ей захотелось, только и всего.
Нас всех тогда избили. Капо, это такая фюрабтерин [4], сказала, что будто одна из наших женщин делает гешефты. Что-то там покупает. И в наказание всех нас избили. Делала ли она гешефты? Кто ее знает…
Убежать оттуда никто не мог. Одна девушка хотела, но ее поймали и повесили на площади. Там был такой столб, а на столбе крюк. Народу на площадь согнали много – тысяч десять, и все мы должны были на это смотреть.
Одна стояла спокойная, совсем спокойная, эсесовец спросил, чего она хочет перед смертью. А она говорит: «Ничего не хочу, скорей кончай». Двадцать лет ей было. Слабенькая была, тоненькая, как были-ночка. И были у нее два брата тут, в лагере. Они потом сами повесились.
Женщина встала, чтобы проводить рабочих. Но тут же вернулась и опять села.
– А потом приехал эсесовец из Скаржиско-Каменной, шеф Имфлинг. Он сказал: «Кто хочет работать, поедет на работу». Я умела работать и поехала на военный завод.
Там меня ни разу не били. Но там тоже была селекция – тех, кто хоть раз побывал в больнице, убивали. Тех, кто получил освобождение у врача и хоть раз не вышел на работу, тоже убивали.
У меня был только один глаз, и на этом глазу выскочил большой ячмень, совсем как нарыв. Ослепла я. Но работала по двенадцать часов, ни дня не пропустила. Одну неделю днем, другую ночью. Ни разу не пошла к доктору, не просила освобождения. Боялась. Ведь это была смерть. Думала, что лучше так умру, а может…
Она улыбается нерешительно и смущенно.
– А может, все еще хотела жить.
Она опять что-то вспомнила.
– Теперь я вам расскажу, куда девались мои зубы. Когда я приехала в Скаржиско-Каменную, там, кроме супа, ничего не давали. Вечно я ходила голодная.
Иногда удавалось кое-что купить у вольнонаемных, они приходили к нам из города. Иногда они с нами делились, но чаще всего еду приходилось покупать. И я сама вырывала у себя золотые зубы.
Как я их вырывала? Нет, не ниткой. Каждый зуб я расшатывала по нескольку дней. А уж потом выдергивала. За зуб получала восемьдесят, а то и восемьдесят пять злотых. И теперь хлеба мне хватало.
Так я проработала тринадцать месяцев. Когда русские подходили к Скаржиско, немцы эвакуировали наш завод в Ченстохову. И там мы тоже работали.
Семнадцатого января туда пришли русские. Фашисты удрали шестнадцатого. В Ченстохове было пятнадцать тысяч евреев, а осталось пять. Остальных вывезли в Германию. Ничего нельзя было сделать. Мастера составляли списки, и по этим спискам людей забирали.
Мастера за нами смотрели, следили, чтоб никто не убежал. Если бы русские пришли на два часа позже, нас бы тоже уже не было. Всех уже вывели на улицу, велели построиться. Но пришли русские, и мастера удрали.
Обрадовались ли мы, когда пришли русские? Очень обрадовались. Ведь мы больше не были за проволокой, мы были на свободе. Мы обрадовались, но ничего сказать не могли.
Она вздохнула.
– Сил не было…