— Сколько же можно так?..
Разговор этот, как ветерок, коснулся твоих ушей и улетел, забылся. А слово «лишенец» жило, вроде невинно, въелось бездумно в лексикон, и случалось, уже на фронте, так и не задумавшись никогда о его смысле, ты кричал незлобно-шутливо какому-нибудь солдату: «Эй, лишенец, рой окопчик поглубже!», кричал, вовсе забыв, что слово это связано с несчастной судьбой соседа-адвоката Сандурского…
Шла прекрасная жизнь, счастливое детство, вы весело скандировали: «Свободу американским неграм!» Все было понятно: «Если враг не сдается, его уничтожают». Как можно не смеяться, не радоваться, не петь: «От Москвы до британских морей Красная Армия всех сильней?!» У кого-то, конечно, — что-то случалось, ты это мимоходом улавливал из каких-то полунамеков, проскакивавших в разговорах родителей. Но разве могло оно затмить красоту физкультурных парадов?! Мог ли детский ум постичь, в какие трагические десятилетия влекло вас ваше упоение, казавшееся бесконечным празднеством справедливости, ваша вера в железные слова-истины, не порождавшая вопросов? Любимым словам, которые вам вручили, казалось навеки отдано право считаться единственной правдой, ибо в нее — вы знали! — верили до вас, верили вы и будут верить после вас. Вы любили их в газете «Пионерская правда», в журналах «Еж», «Пионер», «Костер», на лозунгах и транспарантах, когда несли их на Первомай и Октябрь. О, как любили вы ходить строем! Как здорово научил вас этому пионервожатый Костя Папалекси, красавец-грек! Вы были влюблены в него: завитки черных волос закрывали загорелый лоб, Костя высокий, крепкий, в белой футболке с широкими продольными синими полосами (она шнуровалась на груди), на которой слева предмет вашей зависти — значки «Ворошиловский стрелок» и Мопровский[3] тюремная решетка, протянутая сквозь нее рука, сжимающая красный лоскут.
…Лето. Чахнет акация. Жара. Школьный двор. Пыль, взбитая сандалями и туфельками. Зычный голос Кости Папалекси: «Левой, левой! Не ломайте строй!» Взвизгивал горн, сыпал горох барабан. А тебе, как и всем в строю, казалось, что вы там, на Красной площади, могучее красивое племя, и мускулы у тебя, как у Кости Папалекси или как у дяди Якова, папиного младшего брата…
…Он жил в Харькове. Веселый бесшабашный человек. Его любили за удаль и доброту. Огромный, сильный, он женился на маленькой хрупкой девушке Рае. Такой же веселой и легкой. Ей суждено будет в нужде и тяжкой работе поднимать троих сыновей, превратиться в сухонькую нервную и вздорную старуху и одиноко умереть в больнице от пневмонии. Но все это — через десятилетия…
Профессии у дяди Якова не было никакой. Непоседливость и жажда перемен носили его по стране: сплавщик на Енисее, счетовод на Чукотке в фактории, потом какой-то ветер гнал его в Туркестан. Летели годы, а он все метался, изредка с длинным рублем приезжал в Харьков, где взрослели трое сыновей, непохожие характерами, словно от разных отцов (такими они останутся на всю жизнь — чужими друг другу), да ждала своего доброго легкомысленного мужа тетя Рая — хохотушка, любящая, верная и все прощающая жена, торговавшая в табачном киоске и каким-то чудом исхитрявшаяся кормить и одевать детей, которые много лет спустя будут жить в разных концах Харькова и не видеться по три-четыре года…
Всякий раз, возвращаясь из своих странствий, дядя Яков обязательно заворачивал в наш городок. На такую встречу из других ближних мест съезжались все родные, двоюродные, троюродные со своими женами и детьми.
Дядя Яков привозил подарки. Хмельной от радости, что всеми любим, от безоглядной щедрости своей он, напевая, распаковывал невиданные по тем временам заморские чемоданы из «Торгсина», лоснящиеся красивой дорогой кожей.
Вот он стоит у окна в белоснежной сорочке. Манжеты болтаются, поблескивают не продетые в петли запонки. Он почему-то в шляпе — широкополая светло-кофейная фетровая. Крепкие на тяжелой подошве с выступающим рантом красно-коричневые штиблеты, поверх них — бежевые фетровые гамаши на пуговках. Перед обедом он идет в «Торгсин», возвращается с патефоном в одной руке и с саквояжем, набитым деликатесами — в другой. За стол садится человек пятнадцать. Мужчины и женщины пьют «Абрау-Дюрсо», а внуков бабушка угощает сладкой вишневой наливкой, смешанной с водой. Наливает ее в крохотные серебряные рюмочки. Бабушка достает их из буфета только на пасху и в честь приезда ее любимого сына Якова. Он рассказывает о своих путешествиях. Ты сидишь, разинув рот, не отрывая восторженных глаз от пухлогубого крупного лица дяди Якова. По кругу идут фотографии. На одной он обнажен по пояс, тени залегли меж буграми мышц. Видимо, очень жарко, он в той же широкополой шляпе. Стоит возле навьюченных верблюдов. А рядом белокурая улыбающаяся женщина в светлом сарафане, в легких туфельках и носочках. На обороте фотографии непонятная тебе надпись: «Корабли пустыни, я и зануда дорогая». Бабушка, прочитав, осуждающе качает головой: «Угомонись, Яша. Сколько можно?..» Он смеется, он рад жизни. Даже сердиться на него нельзя. И все тоже смеются.
Посуда убрана. Дядя Яков торжественно водружает патефон в центре стола, в наступившем молчании заводит ручкой пружину. И в доме у бабушки звучит «Кукарача», «Румба» («Румба хороший танец»), «Лимончики» Утесова. Вертится пластинка, на ее синей этикетке собака перед граммофоном. Дядя Яков погрустнел, сидит, обняв бабушку. А ты, стащив фотографию, где он с верблюдами, выскакиваешь во двор. Там ждут друзья. Они уже знают: что из неведомого далека к тебе приехал знаменитый дядька, путешественник, археолог (это по твоим рассказам). Показываешь фотографию. Кто-то авторитетно заявляет: «Это Каракумы». Ты горд. Тебе всегда хочется как-то сравняться с друзьями. У одного дед орденоносец, герой гражданской, у другого отец капитан дальнего плавания, у третьего — сотрудник угро. А твой отец только маркшейдер…
Позже желание гордиться хоть кем-то, хоть знакомством с Костей Папалекси, потребность, чтоб тебя заметили даже за чужие заслуги, становится постыдной. Но боже мой, когда это произойдет!..
Дядя Яков исчез внезапно и навсегда. При тебе о нем старались не говорить. Бабушка и тетки плакали и шептались тайком, ездили зачем-то в Киев, папа твердил им: «Не верю». Он стал хмур, нервен, раздражителен, а мама почему-то каждый вечер ждала его с работы на улице, у ворот, чего прежде ты не замечал. Постепенно в семье поселилось таинственное тягостное молчание, имя дяди Якова не упоминалось. То, о чем ты догадывался, было расплывчатым, неясным, как бы не имевшим отношения к реальной твоей жизни, где была радость физкультурных парадов. И дядя Яков стал забываться, потом и вовсе выпал из твоего существования: ты защищался от чего-то страшного, постыдного, но непонятного. Забыть — так было удобней. Пусть будет, как всегда: дядя Яков опять уехал куда-то далеко путешествовать…
Сперва искреннее неведение, потом испуганное желание не знать, потому что бегал два три раза смотреть фильм «Большая жизнь» о чудесных парнях-шахтерах, о том, как им мешают давать рекорды враги народа, шпионы и диверсанты, которых возненавидел и сам готов был убивать…
Магия слов, их коварное насилие над свободой выбора… Опьянение победой в 1945 году. Тебе двадцать два года. И уже не вспоминался исчезнувший давно дядя Яков. И не приходила в голову мысль, что у многих был свой «дядя Яков»… Почему же не верил пленным немцам, когда они говорили, что не ведали о концлагерях в Германии и о том, что в них творилось?..
Вас называли «винтики». После все дружно обиделись за это прозвище. И разом захотелось позабыть, что вы и были добровольными винтиками, скреплявшими, сцепливавшими рычаги, колена, рычажки, шестерни, чтоб у механизма не было сбоев, гордились этим, даже считали себя счастливыми, что выпала такая завидная судьба; участвовать во вращении колен и шестерен того механизма. Вас смазывали время от времени, и вы истово работали. У одних резьба изнашивалась, — не выдерживали усилий, не оправдывали надежд, — их изымали, они исчезали, их заменяли. Другие же наоборот — у них от верчения резьба самозатачивалась и закалялась, и они радостно самонарезом шли вглубь по живому телу жизни…
3
МОПР — Международная организация помощи борцам революции (1922–1947 гг.).