– Так точно, товарищ подполковник! - Лицо Петра окаменело и лишилось какого бы то ни было выражения.
– По-моему, его еще не поздно пороть, - повернулся Боровский к Ивану Александровичу.
– Поздно, - вздохнул Иван Александрович. - Жаль. Нашлись, чтобы снова потеряться. Вместе бы воевать веселее!…
– Не потеряемся, - улыбнулся Петр. - Война-то одна!
Иван Александрович, прощаясь, наказывал сыну зря под пули не лезть, храбрость по-пустому не показывать. Петр согласно кивал. Вайсман скромно стоял в сторонке и завидовал Петеру. Еще бы! Отец нашелся! А его отца увели гестаповцы за то, что он отказался возвращаться на фронт. А как возвращаться, когда он еле ходил с палкой? Живого места на нем не было. От всей роты один остался… Вряд ли отец жив. Гестапо не госпиталь для раненых. В лучшем случае отправили в лагерь. А разве раненый может выжить в таком аду? Он, Курт, здоровый, а если б не русские - гореть бы в крематории!
Инструктор Вернер, потерявший руку и глаз под Москвой, во всех бедах рейха винил русских, и ненавидеть учил русских, и целиться в русских. Вот бы посмотреть на лицо Вернера, если бы ему тогда, в школе, кто-нибудь сказал, что отец Пауля Копфа - Герой Советского Союза!… Иван Александрович перелез через борт грузовика и - не забыл ведь - помахал Вайсману рукой, дружелюбно помахал. А мог бы приказать расстрелять. Ведь он, Курт Вайсман, сын солдата, который воевал против русских.
Грузовик тронулся. Вайсман подошел к Петру, и они оба стали махать вслед, пока грузовик не растворился в дождевой пыли.
– Вот так, господин Вайсман. Пойдем работать. Завтра представление.
Вайсман совсем забыл, зачем его послали к Петеру Лужину. Надо немного, хоть как-то повеселить детей в бараке. До сих пор дети едят кашу со страхом. А вдруг она отравленная и после нее поведут в крематорий? А может быть, кормят, чтобы взять побольше крови? Ведь и у русских немало раненых. Им тоже нужна кровь. В бараке живет мохнатый страх. Кто-то из малышей рассказывал, что видел его ночью Открыл глаза, а ОН стоит, вернее, висит прямо над головой. Надо сразу закрыть глаза и сделать вид, что ты его не видишь. А глаз не закрыть. И от него, от страха, руки и ноги становятся каменными, а сердце маленьким-маленьким и уходит в пятку.
Надо развеселить детишек. Если они засмеются, страх рассыплется в пыль. И сразу станет легче дышать, и сердце забьется ровно и звонко.
– Они так напуганы, их ничем не рассмешишь! - сказал Вайсман неожиданно.
Но Петр понял, о чем он.
– Рассмешим.
Конечно он не Мимоза. У Мимозы всегда все смеялись. Хотя он как бы и не смешил нарочно. И дело даже не в его костюме, не в туфлях с длинными носами и не в широченных брюках. И даже не в рыжем парике. Хотя и это, наверно, нужно. Внешность как бы говорила: вот видите, я не такой, как вы, поэтому со мной могут происходить невероятные события и я могу попадать в такие переплеты, какие вам и не приснятся! И он действительно попадал в переплеты, но вел себя при этом естественно. И в этом, вероятно, скрывался главный секрет клоуна.
Петр вспоминал Мимозу на манеже, мысленно воскрешал каждое его движение, каждый жест. Вот он выходит со своим радостным "А вот и я!…" Таким бесхитростно радостным, что зрители сразу же проникаются к нему симпатией, понимают, что он нетерпеливо стремился именно к этому мгновению, мгновению встречи с ними. Он улыбается - и они отвечают улыбкой. И что бы ни делал Мимоза дальше - заиграет ли на трубе, проглотит ли свисток, или начнет ловить рукав собственного пиджака - все вызовет дружный смех.
Надо с первого появления привлечь внимание ребятишек и непременно понравиться им. Как Мимоза, я не смогу. Нет ни клоунского костюма, ни опыта. Значит, нужно быть самим собой. Как говорил Мимоза: "Главное - не терять кураж!" Что он, Петр, умеет сам? Работать на лошади, но для этого нужна цирковая лошадь. Немного жонглировать. Булав нету, колец нету. Что же есть? Картошины. Яблоки… Руки работать не будут: давно не тренировался. Надо попробовать. Гонять монету по ладони…
У дровяного сарая лошадь подбирала мягкими губами сено с земли. Она оторвалась от своего занятия, скосила грустный карий глаз на подошедших, вздохнула и снова принялась подбирать сено.
– Вот что, Вайсман. Сбегай к лейтенанту, скажи, что я прошу несколько газет. Можно старых. Ну-ка скажи по-русски: товарищ лейтенант, Лужин просит газеты.
– Товарыш лейтенант, Лушин… - Вайсман запнулся.
– просит…
– прозит…
– газеты…
– гасеты…
– Повтори.
Вайсман повторил всю фразу.
– Хорошо. Иди.
Вайсман заторопился, прошептывая про себя фразу, чтобы не забыть.
А Петр положил монету в карман, подошел к лошади и похлопал ее по шее. Она ткнулась в него носом, совсем как Дублон.
Сквозь сон или забытье Василь услышал легкие шаги. Так ходит нянечка, стоптанные валенки делают шаги легкими. Он сам подшил к старым валенкам новые мягкие подошвы. Вырезал из голенищ, которые принесла в госпиталь Катерина. Тогда он еще видел.
Нянечка пересекла палату, поскрипела чем-то возле окна, постучала, и в палату ворвался звонкий гомон. Он даже сразу не сообразил, что это весело чирикают воробьи, то ли ссорятся за окном, то ли поют. И запахло вдруг знакомо талым снегом, нагретой землей, влажными от росы деревьями. Хотя откуда взяться деревьям? Госпиталь-то в бывшей гостинице. Нету тут деревьев.
А пахнет так, как в школьном саду пахло, когда еще яблони были целы. До немцев.
Можно быть, человек помнит не только то, что видел или слышал, хранятся в мозгу и запахи и возникают при случае, вот как сейчас. Потому что возле гостиницы нет деревьев, а он чует их запах.
Василь жадно втянул в себя воздуху сколько смог и блаженно задержал его в груди. Потом выдохнул шумно, спросил нестойким баском:
– Что, весна?
– Весна, - откликнулась нянечка. Голос ее тоже показался весенним, с потаенным звоном.
Василь представил себе ее лицо, круглое, в морщинах, с маленьким носиком, воткнутым между линялых глаз, высоко над сухими, ввалившимися губами.
– Откупорила вот. Ежели простынешь, мне главный врач по шеям намылит, - прошамкала Митрофановна весело.
– Не простыну. У меня здоровья на весь отряд хватит. А может, и на бригаду. Как там Берлин, не взяли?
– Возьмут. Куда он денется?
– Это верно, Митрофановна, никуда не денется.
– Твоя-то уж прибегала… - Василь слышал, как Митрофановна шлепала мокрой тряпкой по паркетному полу. - Я не пустила.
– Как это?
– Не пустила и все. Тебе чего доктор прописал? Покой. Вот и покойся. А какой с ей покой, ежели она рядом сидит и за ручку держит? Я ж видела!…
– Ой, Митрофановна!… Старый человек, а без понятия! - засмеялся Василь. - Мне только и покою, когда она здесь. А как ее нет, так сразу думать начинаю, а вдруг она под лошадь попала или под машину? Или еще что с ней случилось?
Василь протянул руку к тумбочке, провел по ней ладонью, нащупал конверт, взял его, достал из конверта фотографию. Повернул ее глянцевой стороной к себе.
Митрофановне со стороны показалось, что Василь рассматривает фото. Это с глухой-то повязкой на глазах! Даже сердце захолонуло.
– Слышь, парень… Придет она. Придет.
Василь не откликнулся, держал фотографию глянцевой стороной к себе. Лицо на фотографии знакомо до самой малой малости, будто и в самом деле видишь его.
Большие синие глаза смеются. На фото они серые, фото-то не цветное. А на самом деле такие синие, как небо при раннем восходе, когда солнце вот-вот появится из-за горизонта, его еще нет, только густая синева разливается по небу. Вот и Златины глаза - предвестники солнца. Брови над ними ломаными дужками. На висках тоненькие голубые жилочки, едва приметные, на фото их и нет, а на самом деле… И завитки у ушей. Когда-то Злата их мочила, чтобы не очень завивались. А они высохнут - еще круче завьются. На фото девушка улыбается. Замерла растянутая верхняя губа над рядком ровных белых зубов, а из-под нижней, чуть припухлой, второй рядок выглядывает. Эх! Разве ж она так улыбается на самом деле? Каждое мгновение улыбка другая, подрагивают губы, зубы блестят, а кончик носа весело вздергивается. Даже щеки едва уловимо меняют окраску - то розовеют, то молочно бледнеют… Век бы глядел не отрываясь!