Я смотрел на редко идущий снег, на столетние сосны, внезапно нависавшие над дорогой, на мелькавшее в разрывах туч отвесные мокрые скалы, и постепенно смысл моего настоящего положения становился для меня особенно ясным. О, зачем, зачем пикировался я с этим тонкогубым ассистентом Аркашей, зачем высмеивал пухлого профессора Афанасия Петровича, заставляя их отвечать на мои идиотские и неуместные в такой обстановке вопросы?! Зачем выставлял себя самоуверенной и сильной личностью, запросто раскатывающей в троллейбусах от одного города до другого, которой все нипочем, и которая имеет ответ на любые непростые вопросы. А ведь все обстояло не так: оба мои попутчика могли позволить себе понимать современный мир, как сплошной веселый пикник среди ярких весенних цветочков, могли позволить себе пикировку с больным и полоумным подростком, неизвестно как попавшим в этот снежный троллейбус. И сопровождавшая их Валерия тоже могла позволить себе находиться рядом с этими добродушными идиотами, вместо того, чтобы быть подругой какого-нибудь нищего поэта, или студента. Они все втроем предпочитали стыдливо не смотреть на все ужасы нашего мира, на кровь, на болезни и на танковые сражения, – потому, что на все это с высокой горки плевали. Они были равнодушные, ленивые и пресыщенные, им просто было легче оставаться такими ленивыми и равнодушными, потому что реальная жизнь, та, в которой льется кровь и рвутся снаряды, та ужасная и страшная жизнь, в которой вешают партизан и насилуют гордых женщин, была для них непереносимой и страшной. Им было страшно, они боялись взглянуть правде в глаза, и, несмотря на свои рентгеновские аппараты, не видели вокруг ничего.
Как страусы, спрятавшие в песок свою голову. Они ничем не отличались от всех остальные, таких же до смерти перепуганных жизнью директоров школ, преподавателей химии, рентгенологов, пионерских вожатых, комсомольских активисток, уличных хулиганов, городских королей и нахальных соблазнителей молоденьких девушек. Им всем одинаково было страшно. Мне тоже, как и им, было страшно, я чувствовал, что общий, разлитый повсюду страх затягивает и меня в свою бездонную пропасть. Я чувствовал, что если не освобожусь от этого всеобщего страха, то очень скоро стану таким же, как все: равнодушным и согласным на все идиотом. Мне даже простят мою лекцию в школе, прогул уроков и прочие болезненные отклонения, меня, возможно, даже примут в банду Башибулара, и я, к радости низкорослых подонков, забью вместе с ними кастетами очередного нахального выскочку. А под конец, подобно несравненному Шурику, я лихо подсяду к простившей меня обнаженной Оле, поставив, таким образом, точку в своей нерешенной женской проблеме. Я решу ее, а следом за ней и все свои остальные проблемы, пожертвовав самой малостью: я стану таким же, как все. Таким же, как отец, или как Афанасий Петрович, считающие, что с помощью рентгеновского аппарата просвечивается и решается любая мировая проблема. Что палочка Коха, беспризорщина и проституция побеждается так же, как и все остальные мировые проблемы. Что вешать людей и насиловать женщин никто и никогда больше не будет; что война на земле больше не повторится; что капитализм уже прогнил окончательно, и на решительнее сражение с социализмом не отважится никогда; что все в мире прекрасно, как цветущая весной Моряковсая горка. Я стану похожим на всех, меня вновь полюбит ушедшая к Бесстрахову Катя, которая, естественно, со временем превратится в красавицу, подобно сидящей напротив Валерии. И мы, путешествуя с ней как-то зимой, захватив, разумеется, с собой для услуг какого-нибудь расторопного ассистента Аркашу, будем с удивлением и даже брезгливостью взирать на сидящего рядом подростка. Нахального, наивного и больного, полагающего, что можно прожить жизнь как-то иначе, и укоряющего нас за наши передовые и прогрессивные взгляды.
Меня это видение самого себя в качестве профессора, брезгливо рассматривающего трясущегося в лихорадке подростка, настолько перепугало, что я опять хотел сломя голову кинуться в бой. И только тот факт, что мы, наконец, приехали в Ялту, избавил моих собеседников от необходимости защищаться. За этими троллейбусными дискуссиями я ничего толком так и не увидел в окне. Впрочем, окно было сплошь заморожено, и кроме бесконечного белого снега в нем ничего не было.
Я смутно помню, как мелькали в моих глазах синие ялтинские фонари, как сбоку от тротуара то показывался купол безмолвного цирка, то стояли в морозной тьме неподвижные прямые ряды кипарисов, то вырастал неожиданно, как грядущие бедствия, развязный бронзовый Ленин, отворачивающий доверительно в сторону полу своего сюртука, словно пожилой торговец порнографическими открытками, а во мгле штормового залива, освещенные праздничными огнями, раскачивались на волнах силуэты бесчисленных кораблей. Все это было мне очень знакомо, потому что Ялта была точно такой же, как и Аркадьевск, только примерно раз в десять больше. И все же она от Аркадьевска отличалась. Это был город, открытый в сторону целого света, город, от которого лежал прямой путь в Одессу, а от нее дальше – туда, к коралловым островам Индийского океана. Это был город, который сулил освобождение и надежду. Я напряг последние силы, и вдоль покрытых снежным узором витрин магазинов, кафе и аптек, ощущая рядом с собой непрерывное присутствие зимнего штормящего моря, через заснеженные аллеи вечнозеленых кустарников добежал наконец к подъезду театра.
Концерт, несмотря на приключения этого странного дня, еще не успел начаться, и, купив в кассе заветный билет, я поспешил в зрительный зал. Каково же было мое удивление, когда совсем недалеко от меня обнаружилась вся прелестная троица: Афанасий Петрович с Валерией и Аркашей, держание в руках театральные бинокли и с интересом наставлявшие их в сторону сцены. Видимо, не так-то легко будет избавиться от их упрямой назойливости, подумал я, с замирающим сердцем глядя на раздвигаемый занавес, за которым, к неописуемому восторгу зрителей, скрывался огромный сияющий негр с саксофоном в черных руках. Он сейчас же заиграл на своем саксофоне что-то необыкновенно щемящее и трогательное. О, что это был за прекрасный, изумительный инструмент! Как нежно держал в руках его огромный сияющий музыкант, в которого влюбился я с первого взгляда. Как сверкал он в лучах направленных в сторону сцены ламп, как то взлетал высоко в воздух, то распластывался параллельно земле, паря подобно небесной порхающей птице. Я сразу подумал, что навряд ли этого великолепного негра притесняли где-нибудь в трущобах Чикаго, и еще я почему-то подумал, что не стану, как бы ни сложилась судьба, в какой бы новой пылающей Праге ни оказался я волею случая, – никогда, ни при каких обстоятельствах, не стану стрелять в таких играющих негров. А между тем серебряный саксофон продолжал свой безумный полет, и голос за сценой сказал, что исполняется композиция «Торговец арбузами». Я быстро представил себе такого торговца арбузами, ибо не раз видел их в Аркадьевске на базаре, обложенных со всех сторон пирамидами своих необыкновенных плодов. Лицо у торговца арбузами было почему-то знакомое, и когда он, вытирая лоб рукавом халата, сдвинул на бок восточную тюбетейку, я неожиданно узнал лысину родного отца. Боги, лучше бы он действительно торговал на базаре арбузами, чем выращивал в своих термостатах надоевшую всем палочку Коха! Быть может, тогда бы он никогда не ссорился с матерью, не пинал ногами и не кидал в фонтан нашу собаку, не спорил об очевидных вещах со своим младшим братом Иваном, и, чего не бывает, даже съездил когда-нибудь вместе с ним в загадочную и далекую Индию. Ради этого, ради примирения родителей, ради воскрешения нашей собаки я был согласен на все. Я был согласен даже на то, чтобы стать раскосым, подстриженным под нуль мальчишкой-узбеком, помогающим своему такому же раскосому, одетому в тюбетейку и старый халат отцу подносить покупателям надрезанные хитро арбузы, лихо при этом прищелкивая языком: «Ах, хорошо, бери, дорогой, не стесняйся, кушай арбуз, долго жить, дорогой, от этого будешь!»