13 июля 1894 г. — В праздничные вечера иногда очень поздно встречаются на улицах странные женщины и еще более странные мужчины. Быть может, в эти ночи народного ликования где-то внутри людей пробуждаются древние, затаившиеся души? Сегодня вечером мне положительно попадались, в водовороте возбужденной, разгоряченной толпы, личины византийских вольноотпущенников и куртизанок эпохи Упадка.

Казалось в этот вечер, что над этой кишащей площадью Инвалидов, среди грохота хлопушек и стрельбы в цель, запаха жареного, икоты пьяных и всей этой кухонной атмосферы — носится кошмар Нероновского празднества.

Это напоминало майский вечер в Неаполе на Basso-Porto — и в толпе блуждали лица, которые можно было принять за сицилийцев.

29 ноября того же года. — Мрачный, устремленный вдаль, взгляд Антиноя, и исступленный, жестокий, молящий взор римской камеи — я нашел на одной пастели неважной работы, подписанной незнакомым именем художницы, которой, однако, я охотно дал бы заказ, если бы был уверен, что она воспроизведет этот странный взгляд.

И, однако, как это просто сделано! Два-три штриха пастелью вокруг четырехугольного исхудалого лица с огромными челюстями, сладострастно раскрытыми губами и раздувающимися ноздрями, в венке из фиалок и с маком за ухом. Лицо скорее безобразно, мрачного трупного оттенка, но под опущенными ресницами сверкает, притаившись, зеленый кристалл, — мрачный источник ненасытимой души, страждущий изумруд ужасающего сладострастия!

Я отдал бы все, чтобы найти этот взгляд.

18 декабря того же года. — «Спит ли она или бодрствует? Ибо ее шея, носящая следы поцелуев, еще хранит пурпуровое пятно, где трепещет гаснущая кровь; легкий укус — слишком прекрасен для пятна». Laus Veneris (Суинберн). О! это багровое пятно на прекрасной шее заснувшей женщины и забытье, похожее на смерть, успокоение этого тела, обессиленного наслаждением! Как меня привлекало это пятно! Мне хотелось бы прильнуть к нему губами и медленно выпить всю душу этой женщины до последней капли крови; но меня раздражал ее правильный пульс; шелест ее дыхания, равномерно вздымающееся горло преследовали меня, словно тиканье кошмарных часов, и был момент, когда мои судорожно сжатые руки тянулись схватить спящую за горло и сжимать ее до тех пор, пока дыхание не прекратится. Мне хотелось ее задушить и укусить, в особенности заставить ее перестать дышать. Ах! это непрерывающееся дыхание!.. Я поднялся с холодным потом на висках, потрясенный настроением убийцы, которым я уже себя чувствовал в продолжение десяти секунд: я должен был стиснуть руки, чтобы помешать им схватиться за эту шею… Она спала и из губ ее струился легкий запах тления… Тот противный запах, который выдыхают все человеческие существа во сне.

О! фиваидские святые, которых искушало столько нагих грешниц в видениях пустыни! О! эти блуждающие силуэты сладострастия, легкие касания бедер которых оставляют за собой волны ароматов и ладана, и все это были лишь демоны!

3 января 1895 г. — Я снова спал с этой женщиной и снова соблазнялся желанием убийства; что за позор!.. Я вспоминаю, что ребенком любил мучить животных и припоминаю историю двух голубков, которых мне дали однажды для забавы и которых я инстинктивно, бессознательно задушил, сжимая. Я не забыл этой ужасной истории, а мне еще не было тогда восьми лет.

Трепет жизни всегда внушал мне странную страсть к разрушению и вот уже два раза, как я ловлю себя на мысли об убийстве в любви.

Или во мне две души?

На этом обрывалась первая рукопись.

Угнетение

Без числа. — Красота двадцатого века, очарование больницы, кладбища чахоточных и истощенных, — сказать, что все это я пережил! Хуже — я все это когда-то любил.

Чего только не было в моей жизни; я обладал кокотками оперы и шантанов, хрупкими монденками с беличьими мордочками, малолетними балеринами, захудалыми герцогинями — всегда утомленными и страждущими, морфинистками и меломанками, еврейками-банкиршами с ввалившимися глазами, маленькими певичками из шантанов, подбавлявшими за ужином креозот в шампанское; я даже не чуждался подозрительных субъектов с Монмартра, рекламировавших свой гермафродитизм. Считая себя снобом, я влюблялся в угловатых подростков — сухопарых, скелетообразных — я любил эту странную смесь фенола и пряностей, нарумяненной немощи и невероятной утонченности.

Словно дурак, я верил этим хищным и разлагающимся губам, и словно простак — сладострастно раскрытым глазам целой кучи существ, болезненных, алкоголичных, циничных, практичных и коварных. Глубокий взор, загадочность губ, посредством притираний, мыла и туалетных вод, сообщали одним из них сводни в бриллиантах, другим — маникюрши; и эфироманка Фанни, взбодренная по утрам искусной дозой возбуждающей колы и кокаина, употребляла эфир только для своих носовых платков…

И все одно надувательство и «фальсификация» — если говорить на их грязном жаргоне. Их фосфоресцирующая гниль, их поддельная страстность, их лесбиянские клейма… — пороки, афишированные для привлечения клиентов, испорченность для молодых и старых любителей развратных нравов! Все это пенилось и сверкало лишь в те часы, когда вспыхивает газ, в кулуарах шантанов и скотской обстановке баров; и как под английской жакеткой, так и в костюме велосипедистки, вся эта кричащая выставка исступленной бледности, изощренного порока и анемии прожигателей, все очарование блеклых цветов, воспетых Бурже и Барресом, — все это было лишь заученной ролью, сто раз разыгранной, сто раз прочитанной главой из бульварного романа, обработанного ловкими своднями, уверенными в грязных вожделениях самцов и в своих способах воздействия на расслабленный организм покупателя.

Подумать, что и я любил также этих дрянных и нездоровых зверьков, этих поддельных Джоконд и Примавер, выброшенных на улицу мастерскими художников и кабачками эстетов.

И эти намозолившие глаз «травести» — мужские костюмы на тощих бедрах и на затянутых в корсет торсах, эти премированные уродины бульварных кабаков, — Нина Грандьер — с ее фальшивою кукольностью и эта Иветта Гильбер, похожая на привидение в своих длинных черных перчатках!..

Но теперь с меня довольно ужаса этого кошмара! Как мог выносить я его так долго!

Тогда я еще не подозревал о таящейся во мне болезни. Она таилась во мне, как пламя под пеплом. Я лелеял ее в себе… Может быть, с самого детства, ибо она всегда жила во мне… но я этого не знал!

О! это Голубое и Зеленое, явившееся мне в кристаллах некоторых камней и в еще более кристальных взорах некоторых портретов, — скорбный изумруд драгоценностей Барукини и тот же изумруд в нарисованных глазах, все еще для меня неясный! И если я столько страдал от моей неспособности любить женщин, это было потому, что ни одна из них не обладала этим взглядом.

Пятница, 3 апреля 1895 г. — Злая молитва:

Благословлю твои уста, их грешное томленье;
В них запах алой розы свеж, и внятен запах тленья,
Они впитали темный сок цветов и тростников,
В их говоре звучит далекий ропот тростников,
Порочный твой рубин, горят холодные уста,
Как рана смертная распятого Христа.

Сегодня в Страстную пятницу желание пережить настроение детства или вспомнившаяся привычка повлекла меня к обедне в Нотр-Дам; мне захотелось освежить… (о, если бы я мог ее стереть) мою пылающую рану в прохладном сумраке церкви; и, слушая латинские тексты, скороговоркой читаемые священником, — сколько я ни старался следить за ними по молитвеннику, меня преследовали ужасные стихи Реми де Гурмона, которые мои губы нашептывали, как слова ласки или как слова проклятия.

Благословлю твои стопы, их путь всегда порочный,
Их обувь легкую в притонах оргии полночной.
Они взбираются тайком на плечи бедняков,
И топчут самых чистых, самых кротких бедняков.
В подвязке пряжка — аметист, и глубь его чиста,
Как дрожь предсмертная распятого Христа.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: