Когда они только начинали, пока Амадеус занимался организационными вопросами и работой в магазинчике и в мастерской, Зелеев ездил туда-сюда в Цюрих и Женеву, Париж и Амстердам. Там он выбирал и покупал материалы – с огромной тщательностью и придирчивостью. Он начал привозить кое-что из своих вещей из квартиры в Женеве. Чаще всего он захватывал с собой книги. Однажды он привез два романа – «Анну Каренину» и «Отверженных». Он признался Амадеусу, что даже не помнит, сколько раз он их перечитывал, находясь под бесконечно-ярким, непритупляющимся впечатлением от лиризма и глубокой трагичности обеих книг. Привозил Зелеев еще и одежду, очень элегантную и удобную. Это были костюмы из шелка, пуловеры из кашмирской тонкой шерсти, рубашки из чистейшего хлопка, которые сидели на нем, как влитые. Как-то раз Амадеус вернулся домой и увидел в комнате удивительные по красоте вещи – это были остатки прошлого, как называл их Зелеев, тайком вывезенные из России. Амадеус восхищался чудесным серебряным самоваром и, затаив дыхание, рассматривал две реликвии славных дней Фаберже: ящичек для сигар, украшенный красной эмалью, и покрытый гравировкой кинжал с рукояткой из нефрита с позолотой.
Амадеус был заинтригован своим гостем. Да и было отчего! Никогда еще Амадеус не видел субъекта с такой сложной, своеобразной, прихотливой и прямо-таки уникальной в своей противоречивости натурой. С одной стороны, Зелеев был утонченным и даже требовательным и капризным в своих манерах и привычках, и в высшей степени потакал своим слабостям и желаниям. Дважды в день он принимал ванну, нежась под струей теплой воды, слегка ароматизированной бергамотным маслом, которое он периодически покупал в Женеве; затем – также дважды в день – он подолгу брился остро отточенной бритвой, и обихаживал свои золотисто-рыжие усы маленькими острыми ножницами. Каждое утро (независимо от погоды) он занимался зарядкой на террасе почти с военным педантизмом и дисциплинированностью – прежде чем отправиться любоваться своей наружностью в большое зеркало с подвижной рамой, в которое никто не заглядывал со времен Ирины – у самого Амадеуса не осталось ни малейшего интереса к тому, как он выглядит. Зелеев хранил свои вещи на своих местах, спальня его была скрупулезно опрятной и чистой, и если на его кожаных ботинках ручной работы появлялась хоть малейшая полоса или пятнышко, он мог целых полчаса полировать их, пока они не засверкают опять безукоризненным блеском.
Но многое вдруг менялось, когда Зелеев работал. Как только будущее творение оказывалось у него перед глазами, он покидал реальный мир и оказывался совсем в другом – таком же далеком от скромного деревянного домика, как Санкт-Петербург от Давос Дорфа. Работая с драгоценными материалами и превосходными инструментами, он был доволен и сохранял изысканность манер. Но если вдруг чего-то не хватало или инструмент был неудобным для его руки, или Амадеус, его добровольный подмастерье в мастерской, не успевал мгновенно схватить то, что от него требовали, Зелеев тут же впадал в неистовую ярость и начинал швыряться чем попало – и часто в Амадеуса.
– Я не могу Вас понять, – протестовал Амадеус, сам доведенный до бешенства, что с ним редко прежде случалось. – Вы холите тело и лицо, словно вы – красивая капризная женщина, проливаете настоящие слезы, когда читаете все эти книги, будто вы молоденькая девушка, а потом рычите на меня и беснуетесь в моем доме, как раненый медведь!
– Со мной трудно, – спокойно допускал Зелеев.
– Трудно? Да кто вам это сказал? Вам, наверно, просто польстили. Да вы просто невыносимы!
– Я – гений, – спокойно заявлял Зелеев.
От алкоголя перемены были еще более разительными и драматичными. Зелеев не пил во время дневной работы – иногда вообще не пил по месяцу, но когда начинал, то это уж точно была водка, и всегда он пил, как дюжая лошадь. Такое зрелище с лихвой превосходило самые смелые и буйные догадки, которые могло бы предложить по этой части Амадеусу его воображение. К тому же – хотя Зелееву и требовалось какое-то время, чтобы изрядно опьянеть, обычно это случалось к середине его кутежа – он вдруг становился сильно чувственно возбужденным и решительным. Этот момент хотя и был связан с дозой выпитого, но не напрямую, и всегда был неожиданным и непредсказуемым. И тогда Зелеев вырывался из дома, как бык, и устремлялся в деревню, взнуздав старый опель Амадеуса или залезая в почтовый автобус, если таковой подворачивался, или просто топал вниз всю дорогу – ради неуемной потребности в женщинах он готов был стать пешеходом.
Чаще всего он оставался с носом, потому что женская половина Давоса охотнее поворачивалась к нему спиной – или, если хорошенько спровоцировать, отвешивала ему, не скупясь, изрядную пощечину, – нежели покорно сносила его приставания. И поэтому Зелеев отправлялся в какой-нибудь кабачок и продолжал там свой кутеж, пока не оказывался пьяным вдрызг, и Амадеусу приходилось доставлять его домой.
– Вам лучше пить во время поездок в город, – сказал он Зелееву после того, как однажды тот получил предупреждение от полиции. – В Давосе нет проституток, мой друг, и ни одна порядочная женщина не посмотрит на вас дважды в таком состоянии.
– Нецивилизованное место, – буркнул Зелеев.
– Если оно вам так не нравится, почему не уезжаете?
– Уеду, – пообещал Зелеев. – Завтра.
Но на следующий день, едва оправившись от крутого похмелья, он отправлялся в мастерскую и снова уходил с головой в работу, потому что чем больше затягивала его мечта, которой его увлек Габриэл, тем немыслимее казалось ему отказаться от нее. Константин Зелеев был человеком, чьим далеко не скромным амбициям был нанесен революцией в России жесточайший и резкий удар; теперь же он видел возможность достичь подлинного величия и признания, и, может, даже обрести бессмертие. Eternité, он был убежден, будет не только его лучшим детищем. Это будет самое выдающееся и неповторимое произведение скульптуры, которое когда-либо создавали человеческие руки.
Прошло целых полгода, прежде чем оба они остались довольны глиняной моделью, сделанной для начала. Теперь можно было рискнуть сделать первую из экспериментальных проб из самого дешевого металла. Они достигли почти совершенства, но потом случайно, по неосторожности, форма треснула. Зелеев пришел в бешенство, и Амадеусу едва удалось обуздать его прежде, чем русский смог бы разнести вдребезги глиняную модель.
– Вы сошли с ума! – он держал их детище высоко над головой – для верности. – Вы месяцы тратили на мельчайший штрих, на малейшую деталь, а теперь хотите шмякнуть модель об стенку, как пустую бутылку из-под водки!
– Да потому что я работаю с неуклюжим безруким уродом! – бушевал Зелеев, кипя от ярости и обиды. – Нет никакого смысла продолжать, если вы будете поганить совершенство, которое я пытаюсь достичь, своими корявыми, варварскими пальцами! Да у вас не руки, а молоток! Грабли!
– Вы сделали трещину в модели!
– Да только потому, что мне пришлось выхватить ее у вас из-под носа! Пока вы не успели испортить ее своим дурацким штрихом! Слава богу, я успел! Потому что вы – деревенский ремесленник, mon ami. У кузнеца больше искусства в прикосновении, чем у вас!
– А у вас – самообладание маленького ребенка! Я работаю с вами только ради Ирины!
Лицо Зелеева, и без того пунцовое от злости, стало багровым.
– Вы не стоите того, чтоб произносить ее имя! Ирина Валентиновна, наверно, повредилась в уме, когда заболело ее тело – если доверила вам свою жизнь! Позволила быть рядом с ней!
Амадеус сильно врезал ему в челюсть, но потом в ужасе отскочил назад. Он никогда не бил человека с тех пор, как ему было шесть лет, тогда его довел до этого мальчишка из породы обидчиков.
– Простите меня, – сказал он.
Русский медленно опустился на скамью и потрогал свою челюсть.
– Впечатляет, – пробормотал он, осторожно двигая челюстью, чтоб убедиться, что она не сломана.
– Мне нет прощенья, – Амадеус дрожал. – Я назвал вас невменяемым, а сам вел себя как животное.