— На все у вас в Ельце, видно, свое правило.

— А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет, — вот мы зато и сами себе даем правило.

— Как бить человека?

— Да, и как бить человека есть правила.

— А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится.

— А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?

Тетушка отвечает из какой-то книги:

— «Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят».

Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.

— Чего же, — говорят, — у вас в таком случае полицмейстер смотрит?

Тетенька опять отвечают от Писания:

— «Аще не господь хранит дом — всуе бдит стрегий» * . Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: «Зачем дома не спал? И не ограбили б».

— Он бы лучше чаще обходы посылал.

— Уж посылал.

— Ну и что же?

— Еще хуже стали грабить.

— Отчего же так?

— Неизвестно. Обход пройдет, а подлёты за ним вслед — и грабят.

— А может быть не подлёты, а сами обходные и грабили.

— Может быть, и они грабили.

— Надо с квартальным.

— А с квартальным еще того хуже — на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь.

— Экий город несуразный! — вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:

— Нет, и вправду, — говорит, — у нас в Ельце лучше. Я на живейном поеду.

— Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой скинет.

— Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит.

Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит:

— Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти?

Тетенька с маменькой притихли и молчат.

А дядя настаивает:

— Ежели б, — говорит, — моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет, — так я бы не побоялся подлётов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел…

Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю:

— Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют * ? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить.

Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.

Я ее всячески успокаиваю.

— Что вы, — говорю, — маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде.

— Все-таки, — говорят, — хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите.

А потом стала меня за дверью крестить и шепчет:

— Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: «Кто не хочет пить — того будем бить». Я своего братца на этот счет знаю.

— Хорошо-с, — отвечаю, — маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны.

А маменька все свое:

— Сердце мое, — говорят, — чувствует, что это у вас добром не кончится.

Глава восьмая

Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлёты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.

Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба * , всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:

— Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба — чтобы никто чужой не слыхал и не видал.

— Это, — говорит, — сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому.

А сам такой соня — все со сна рот крестит.

Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.

Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем — голоса пробовать.

Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.

Даже гостинник очнулся и говорит:

— Вам бы самому и первым дьяконом быть.

— Мало ли что! — отвечает Павел Мироныч, — мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.

— Этого кто же не любит!

И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стеган, а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленькая, смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали ворчанье раздавалось. Проворчал «Достойно есть», и потом «Прободи владыко» и «Пожри владыко», а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: «Во время онно». А потом начал выходить все выше да выше и, наконец, сделал такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона́ вровнях с ним не отставали.

Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью * вести и как ее надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие «и о спасении»; потом заунывное — «вечный покой». Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.

Дьякон отвечает:

— Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться — от него раскат в грудях шире идет.

— Сделай твое одолжение — ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: