Только к вечеру, всполошившись, она сбрасывала цену, и чаще всего безуспешно.

Долгий, как полдень на городских часах, отчим встал, отряхнув чешую с ладоней, и, улыбаясь, ушел прихрамывая. В тот же вечер он сел на поезд и впервые оставил наш город сушей. Пока папиросы не кончились

– отчим думал, а всю остальную дорогу спал.

Мать не любила фотографироваться, и по крайней мере один из нас унаследовал это чувство. “Поминай меня брюхом, – фыркала, выставляя на стол котлеты. – Нечего, слышишь, бумагу переводить”. Она стыдилась себя, неряшливой, южной женщины с низким еврейским тазом, никогда после родов не выбиравшейся на пляж. Смелая, злая, с упертыми в стол загорелыми кулаками, она точно знала, когда и что надо делать, и вопреки фамилии редко о чем жалела.

Это ее спотыкающееся “ж”, курсивное “д”, зависшее над строкой, еле заметный отступ в начале абзаца – “комиссарова строка” – и, конечно же, – вниз, под нажимом – точка, заменявшая подпись, печать, нотариуса. “И точка”, – говорила она значительно. Потом долго дула, сушила буквы, смотрела поверх листа.

Отчим вернулся спустя два года в той же, до мозолей застиранной им одежде, с чемоданом строгих женских платьев и пачкой денег, примотанной к животу. Умерев в своей постели, как всегда желал себе перед сном, он оставил пасынкам близорукий ровный почерк из круглых гласных, невесть откуда ему, безграмотному, привитую манеру нумеровать абзацы и лаконичное “твой навеки, число, город”.

Пока люди, считающие себя на первый-второй, в оправе бумаг, портупей и прочая, не задали мне вопроса – я сам помогу им, я все скажу.

Только один человек мог послать мне письмо обычной почтой. Только один человек помнит запахи рыбной детской, гладкой строчкой выводит отчество, издеваясь над почтальоном, дважды пишет одну фамилию отправителя – адресата. Это вам письмо от брата. Супостата.

Герострата. Трам-пам-пам родную хату. Я не видел его половину жизни, если быть точнее – то двадцать лет, в красную шапочку был одет.

1918

Позвольте, я вам объясню про разницу, без этого путаница. Хотя и с этим – тоже. Мы давно уже поняли, что путаница начинается в тот момент, когда не замечаешь разницу. И наоборот, когда замечаешь путаницу, путаница заканчивается, проявляется разница.

Беспорядок с бумагами – проклятие Петербурга. Большая семья едва успевала собраться с мыслями, путала праздники революции с буднями царской опалы и без отчего наставления (осторожный граф отчего-то умер еще в шестнадцатом) так и не справилась уложиться, уехала в

Крым разобранной, путаясь в няньках и гувернантках, прижимая к груди собак и фамильные безделушки, в числе которых: ожерелье индийского жемчуга, собственноручные его сиятельства “Дневники восточных странствий”, шкатулка с наградами (под подкладкой – банкноты воюющих государств), мятые письма, крест-накрест ленточкой, и памятка “Юной леди, путешествующей в Европу”.

Фамилия гувернантки была Soley, забегая вперед – неправильная фамилия, ибо точная в предсказаниях цыганская б… Лала назвала бы ее

Bezoli. Но если цыганка и доводилась нам прабабкой, то исключительно повивальной.

Говорят, Soley была рыжая, впрочем, те, кто говорит такое, вряд ли ее застали. А те, кто застал, вряд ли видели цвет волос, убранных под косынку.

Англичанка, рыжая – ясно, стерва. Стерва делала упражнения, рано утром, сначала в комнате, а потом – когда маленькая “графинка” заболела тифом, – на пологом участке берега, далеко за рыбацкими шаткими выгородками сетей, набросав постельное сверху кольев, отгородившись от этой темной, полной резких запахов страны не так желтеющим северным бельем, как резкими взмахами полных рук и чеширской считалочкой в полный голос. Кокни! – наречие и призыв, в рыболовно – дефис – камуфляжной сетке – сотня лет дубликатов и повторений.

Иногда она замирала в каком-нибудь сложном полунаклоне и долго смотрела на море, не собирая взгляд в точку, а растирая его по всему слезящемуся горизонту в ожидании корабля, на котором ей хватит места, затхлого, верхнего, в третьем классе, – любые ужасы путешествия отступали при мысли о доброй Англии, таяли в качке

Стамбул и, дальше, Марсель, Париж, наконец, Кале. Вся эта теплая, потная похоть… Хоть бы осень скорее, что ли, дождь напомнил бы ей о доме, смыл бы рыбную патину с тела, это едкое серебро жары, и, главное, затопил бы, нет – правильнее – залил бы нестерпимо жгучее ожидание, истому и ломоту от коленок и выше, выше, сотню маленьких муравьев, поедающих ее девственное, уже начавшее стареть, но пока не сдавшееся нутро.

Так не ждут – чтоб самой вернуться, место правильно лепит позу, так рыбацкие жены ждали, так же ждали военных девки, словно ракушка ждет прилива, прихоть, прибыль, природа, пристань.

1918

“А в эээ-это время!..”

А в это время с другой стороны воды (вот она, первая путаная стихия: легким всплеском залива Финского, шелестом моря Черного, бормотанием

Средиземного, ленивого, как под кайфом, расслабленного под Хайфой) усталый, крупных мазков еврей подымался по трапу на борт фелуки, шхуны, крейсера, парохода – мифология дома не сохранила деталей, и для первого знакомства нас даже имя волнует меньше, чем содержимое его карманов и потертого саквояжа.

Его звали Хаим. Эта ирония имен сопровождала всю жизнь семьи, ибо за плечом его тихой тенью ходила Смерть: прикрывала ему лопатки, сторожила его каюту, подавала еду. Позже, на переписи в тридцатых, он, уныло скребя затылок, стал Ефимом, точнее, Фимой, чем обидел свою подругу, и та, уйдя, унесла удачу. Так, отказываясь от жизни, он обеспечил себя бессмертием, долгой старостью, одиночеством, раком горла и требухи.

В его саквояже лежал Смит-Вессон 38 калибра, сменивший до этого много рук, полированный потными и сухими, смуглыми и холеными, – среди его владельцев был даже один беспалый на правую и потому державший его обеими, – два апельсина, талес с обтрепанными кистями, пачка газетных вырезок и пузырек толстого стекла с деревянной пробкой. Этикетка пузырилась жирной надписью “Forced March. Coca leaves. Allays hunger and prolongs the power of endurance.

Manufactured in Snow Hill Buildings, London, E.C.”. В нагрудном кармане лежала картонная фотография: улыбчивый бородач с холодноватым взглядом – богатая куфия добавляла благообразности – и сам Хаим в черном костюме-тройке и дорогих штиблетах.

Судно со скрипом, неторопливо, разворачивалось кормою, и неточное зрение пассажира отставало от разворота, задержавшись на девушке с мальчуганом, стайке легких, как хвоя, лодок, и только после – закатное небо разбинтовало перед глазами алеющий горизонт.

Одиннадцать лет прошло. Точных, как строй, одиннадцать, которые он собирался вспомнить наоборот, разматывая назад всю нечетную вереницу, с тем чтобы в точке возврата, дома, не нуждаться в воспоминаниях.

1916

Сара. Сарочка. Аронсон. Она была б до конца красивой, когда б не рваная наглость рта, губ, открывавших неверный прикус, который тоже на чей-то вкус.

Ее пропавший в пустыне муж был мелкий сефардский деятель, промышлявший векселями. Ее брат был гордый, как к лету высохший ломкий стебель чертополоха. Не смотри на меня, что стою смугла. Это солнце мое обожгло меня. Жарко.

Хаим ей привозил оружие. Револьверы, охотничьи ружья, порох. Брат сначала чего-то сеял, а потом убежал в Египет. Иногда от него приходили письма, и тогда десяток гостей встречались, долго спорили, а к утру, на ощупь свои разобрав накидки, разъезжались на лошадях, так что издали – что арабы, что богатые бедуины. Женщина долго смотрела в окна и в такие дни не ложилась.

Как-то раз, проезжая мимо, он свернул к ним субботним вечером – дома был пожилой отец, понабилось полно соседей. Пришел я в сад мой, сестра моя, набрал мирры моей, ел сот моих, полных медом моим, напился вина моего с молоком. Хаим сел на ступеньку и закурил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: