Сара вышла, присела рядом – на кого-то была обижена. Потом, продолжая погасший спор, зашептала с тягучей яростью. Отперла я возлюбленному моему, а возлюбленный мой ушел. Сердца не стало во мне от речей его, я искала и не нашла; и встретили меня стражи, обходящие город, избили меня и изранили, сняли с меня покрывало.
Этот шепот, шорох сухого ветра, не задерживается в памяти, даже смысл едва доходит, а слова, как мятая шелуха, осыпаются стороной.
Что-то было там про евреев, а о чем еще говорят, про общину, про
Дизенгофа, про пшеницу и про свободу, дескать, Англия нам поможет, но ей же тоже нельзя довериться, что она не вернется в Турцию, к черту мужа, да! – к черту мужа… А что вы нам привезли сейчас?
Приходилось мямлить и отпираться. Ехал мимо, решил зайти. Эти локоны у тебя – стадо коз, спустившихся с Галаада; зубы твои – как стадо овец, выходящих из купальни, а за каждой пара бредет ягнят, и бесплодной нет между ними.
А с оружием стало трудно. Турки все забирают, гады. Откупаться приходится постоянно, а на юге уже сажают. Да и сам “Ашомер” – как труха гнилой, потому что они все думают, чтобы с турками не ругаться, а я так думаю, что если б все не ссорили нас с феллахами, то защита, глядишь, и не понадобилась.
Я же, знаете, шел из Турции караванным путем ливанским. Там в пустыне – такие звезды, блистающие, как заря, прекрасные, как луна, светлые, как солнце. Возлюбленная моя, грозная, как полки со знаменами. Как наши будущие полки. Надо договариваться с арабами.
Сара даже не обернулась. Просто стихла и замолчала. Так глядела перед собой, вся в дыму от его сигарки. А потом – одернув двойную юбку, встала, будто бы отряхнулась, и пошла по крыльцу к веранде.
Дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? А скажите ему, что я изнемогаю от любви.
Хаим еще посидел на улице и уехал засветло.
Зачем я вам все это рассказываю, полковник? В том смысле, что я-то знаю зачем, а вот вы думаете – для чего? То есть вам это надо знать.
Вроде как для работы. Но вы уже не можете оторваться, даже если вас вдруг уволят. Вы – рожденный в ночи от комиксов и блокбастеров-многоножек, вы – герой предпоследней битвы, рядовой супермен страны! Вы не бросите все в начале, вы же будете рыть – хоть рылом, не оставите шить – хоть шилом, хоть не хоть – у вас нету чойса.
Что вы сможете предъявить мне? Где вы, лучшие люди сыска? Эй, присяжные, пристяжные, кто мне выпишет наказание – тяжелее, темней, тягучей, чем все то, что уже прожил?
И что же забавней всего, полковник? Что, сложись оно все иначе, – я б родился в Иерусалиме, плел бы новости на иврите, по субботам играл бы в шахматы, раз в году надевал бы форму.
Но она не сказала ни слова, Сара. А мой дед не подал ни тени знака.
И с тех пор история невзлюбила сослагательных наклонений.
Глава 2
Приморский городок на Черном море, где жили моряки и горемыки, евреи, греки, рыбаки и рыбки, – нет более опасного владенья – more dangerous – моих memento more.
Одноэтажный дом, вокруг которого, противореча Копернику, вращалась наша детская вселенная, стоял бы на отшибе, если б у города был центр, но и того не было. Двухэтажные купеческие дома, конца девятнадцатого, были раскиданы вдоль по улице имени вождя пролетариата, и в городе, где самого пролетариата не было, лишь один из них стал “советом”, то ли “рай-”, то ли “край-” – не помню.
Остальные хранили уклад хозяйский: лавка – снизу, квартиры – сверху.
Набивалась в них всякая шантрапа: инженеры недостроенного порта, осевшие командировочные, подрастающий партактив и подрастаявший бывший торговый корпус. Домовладения – мазаные хаты с дощатым полом и русской печью, хохляцкой крышей, жидовским гвалтом – были чаще односемейны, до войны размножением сопротивлялись насилию подселений, а после нее уплотнять стало некого. Медленно, оглушенной рыбой всплывали еврейки в эвакуации и замирали под мужиками – кто вернулся – по всей Сибири. Еще долго шли в город письма из Норильска и Казахстана, и отекшая от колена до протертых копыт-калош почтальонша,разносила их белой сплетней по утреннему городку.
Послевоенный голод согнал к югу армию уцелевших. Все хотели к теплу и морю, где, считалось, кормиться проще. Умерший было город разросся вширь полутьмой хибар, фургонов, мазанок, халабуд. Невдалеке начался
“цементный”, на его постройке платили сносно, вечером тертые пылью люди возвращались домой нестройной, но довольной толпой.
“Внизу” жили портовые и причальные, фартовые и отчаянные, кучковавшиеся у рынка – между морем, еду дающим, и продающим ее прилавком. Там курили самосад вперемешку с контрабандным “Кэмелом” – он назывался солдатским, и никто не знал, где воюет та таинственная армия, та-та-танковые ее части. Вечерами там процветала “мена” – все имело эквивалент. От темных стен отделялись пары – тело стоило меньше тела. Ходовым товаром считались шмотки, цацки, брошки, часы-трофеи; по специальным заказам возили “кости”, “диски”,
“пласты” и, редко, заграничную выпивку: липкий херес, терпкий скоч и пижонский бренди.
Ближе к западу жили “рыбные”. Их артели владели баржами. Что-то отвратительно мужское было в этих угрюмых лицах и чернеющих штормовках. Многих дома держали жены, остальные сходились тихо к проржавевшей “Смелости” и долго, дней несколько, глухо пили. Их никто не любил, но – рыба! Рыба делала нашу гордость. Рыбы вяленой и копченой, битой, толстой, живой и мокрой – так хотела страна, и город ежедневно давал ей рыбы. На подводах и на машинах. Официально и безвозмездно, за казенный и за наличный, в долг, на память.
Отчим был “межартельной кассой”, королем незаконной рыбы.
Только цыгане, вернувшиеся “за балку”, смело пялились на него, и немытые ребятишки бежали, не поспевая коснуться его рукой.
Мой брат был сызмальства следопытом, притом с возрастом пыто- в нем проявилось сильнее, чем следо- и чем следовало бы, но в детстве поиск увлекал его все же больше, или, точнее, он искал предмет, а не в самом предмете, как случалось позже, раздирая и разбирая его по косточкам. До косточек. Унесите.
Он искал иголку в стогу вчерашнем, предварительно уронив, ключ от дома, монет копейки, сбежавших шавок и потерянную девками честь-невинность. Неполных шести от роду он стал гордостью околотка, найдя участковому стираный партбилет, эта гордость была двойной – не только самой находкой, но и тайной ее потери, два в одном, как любил говаривать деда Фима, зажимая в старческом кулаке два зеленых ореха грецких.
Он искал не пришедших из тюрьмы и с фронта, бегал ранней зимой на почту, он на спор и запах нашел валюту у живого тогда еще Гриши
Слабого – контрабандиста с почти пенсионным стажем, Гришин кореш тогда дивился, всыпал маленькому горячих. Куришь? – дал пятьдесят целковых.
У брата была мания преследования в ее чистом, семантически-девственном варианте. Он преследовал и следил. Только так он спасался от слежки сам, только знание обещало ему безопасность: если он не найдет иголку, кто узнает, когда иголка прямо в сердце найдет его?
К четырнадцати годам его мастерство не знало границ и меры. Он знал почтальонов, телефонисток, барышень “справочное” и старушек, он на память и на зубец выучил расписание поездов, телефоны больниц и моргов, имена и отчества, дни рождений. Всех, кто когда-либо попадался ему на пути, он помнил, сортировал, раскладывал по ячейкам и, как выяснилось позднее, время от времени перебирал, перетряхивал, обдувал, отправлял в запас, на галерку, к мертвым, подрисовывал жен, работу, добавлял города, болезни, перевязывал новой ленточкой и старательно помнил дальше.
Именно мой неуемный братец раскопал все скелеты дома. По обрывкам чужих рассказов, по газетам и документам, по одежде и по мотивам он вернул нам отца, деда, отчима, бабку, все, что мы унесли с собою из