Генку просить. Рискованно. Точно сотни не досчитаемся. Больше некого. Я подумал, надо, значит, прихабариться. Купим зараз по старым деньгам, а потом продадим по новым. Может, в прибыли даже выйдем. Что ты думаешь?

Я же думал, что хорошо бы нам устроиться на корабль. Шли бы юнгами с моряками, говорят, в Египет уже идут.

Но лукавая сила корысти привела нас тогда в заплеванный, доминошным стуком пробитый двор, где несбыточный боцман моей мечты нам продал по дешевке “лейку”. Толкучка работала по выходным, самому стоять было лень, а выпить хотелось сейчас и сразу, так что вот вам, чертяки, “лейка”, кому лейка, кому налей-ка, правильно я говорю, близнятки, это я правильно говорю.

1962

Поразительна все же разница: вот для вас эта жизнь – истории, цепь событий, причины, следствия. Для меня эта жизнь – как зеркальце, можно всю целиком рассматривать, и ничто в ней не отражается, лишь такая же пара глаз. Не хочу спать – хочу рассуждать! Так в таборе по ночам говорил кривой, как зовут – не вспомню, он же ставил в походах кузню и учил нас с братом курить табак.

Махорку в классе крутили многие. И вот эти пятеро в пейзаже. Серый – конченый второгодник. Двое пухлых его шестерок – это Родина и Малой.

Шкалик – вырос, ушел матросом, где-то в Африке потерялся. Борька стрельнул себе под челюсть много позже, в Афганистане.

Они ждали нас, подперев забор, не в тени, где хоть глаз коли, хоть живот разрежь, они ждали у нас у последнего неразбитого фонаря, чтобы нам оценить красоту картинки – кепки сдвинуты вниз и набок, майки сняты, ремни на поясе. Мы замедлили шаг.

– Здорово, цыганы, шо, приссали?

– Ты бы вышел, Серый, – в толпе не видно.

Я отвечал за переговоры. В карманах – куплена только – “лейка” и полгорбушки. Интересно, чего им надо.

– А это чой-то вы ночью шляетесь? Своровали чего? Покажь.

– Ты чего, в мусора заделался? Мамка до дому не пускает?

Вчера вернулся домой “Гастелло”, и у Сереги в дому гуляли, мать его раньше была при камбузе, но списали за аморалку – спьяну ржали, что замаралась.

Как и сейчас перед самой дракой, мысль гуляет повдоль буфета, спотыкается на деталях, разбегается в завитках. Вот они разделились по двое, в центр вышел еще один, я запомнил их шаркающие походки, я и сам так умею: ровненько, плечи выпрямив, от бедра. Слева слышится полусвист, полувсплеск – это, выдернут из холщовых, медной бляхой взлетел ремень. Вынимайте трофей, близнявые! Расстояние сокращалось.

Братец выступил шагом влево, отодвинув меня локтем, на его плече колыхалась кошка. Некий тусклый просвет улыбок так и замер на нападавших. Одной рукою брат сдернул кису, крепко взяв ее за шкирятник, резко сунул ее под нос второгоднему сыну шлюхи. Тот отпрянул, и на фоне бледно замершего переулка белофинка знакомой метки словно вырвалась из руки. Резко, с выдохом, вниз по шкурке, нож прошел в половину лезвия, оставляя кровить по линии в опустившейся тишине.

Лева медленно сел на корточки, точно в муфту просунув пальцы в умирающего зверька. Когда он секунду спустя поднялся, зажимая в руке темнеющие, ало пахнущие потроха, то на улице не было даже ветра – только я.

1962

Лева стал королем зверей. Его сторонились, кто уважительно, кто брезгливо, но тень короткого злого страха пала и на меня. Мы все реже ходили парой – в этом не было больше такой нужды, да и брат все время искал натуру, бегал с “лейкой” по закоулкам, а взамен уступил мне с концами книги, а чуть позже – и голубятню. В ее основании он устроил себе лабораторию, темную комнату с белым тазом, и, когда я чистил свои насесты, снизу тихо взлетала ругань и ковшами лилась вода.

Иногда он рвался делиться счастьем – мутной жидкостью в серой шайке, где плескался толстый квадрат бумаги, на котором медленно проступали отпечатки чужих проступков: пьяный слесарь лежит поперек канавы, проявитель пахнет его мочою, старшекласссницы курят на задней стройке, продавщица с грузчиком сверлят гири. Фотолексика тех времен отдавала подвигом чародея – брат все время шептал про шторочки, фокус, выдержку и зерно. А мне все было тогда до лампочки, тусклой в красных разводах лака, иногда только лица казались странными, и я спрашивал изредка: “Это кто?”.

– Директор рыбосовхоза. А рядом следователь Марыкин.

– А он что?

– Брат военкома. На четверть грек.

– А что он курит?

– Еще не знаю.

Вам, выросшему в стране отвратительно не курящей, среди психологов и дантистов, адвокатов и шоуменов, где влияние местной марки тем сильнее, чем дольше помнят – это мой супермаркет, мое кафе, калифорнийская маечка, музыка из Детройта, – вам уже не успеть понять, что такое залетный лейбл, чудо-птица, чужое слово, звон невидимых колокольцев небывалого миража. Когда за маркой, как за почтовой, встают надежда, путешествие, разговоры – а если ты ее видел первым, то и нищая наша гордость, превосходство в незримой гонке, в тщетном бегстве – рывок вперед.

В эти ранние шестидесятые цеховики уже пришивали к джинсам привезенные лейбаки, в дорогую бутылку бренди трижды прятали

“Ахтамар”, и только белые сигареты с желтым ободом – были правдой.

Неподдельной и мимолетной. Вместо согнутых папирос.

1962

Но в вопросе моем про курево крылась едкая подоплека. По тому, какие сигареты следователь курил, можно было сделать массу удивительных замечаний. Я подвинул на кончик носа несуществующие очки:

– Недавно в порт заходил “Товарищ” – на нем сигареты привозит Редин.

Он работает не на рынок, а с грузинами Верхней Балки. Те увозят товар в авоськах, ибо в городе им не жить. А с французского сухогруза все забрали ребята Слабого, и вот здесь, пожалуй, уже теплее, Гришка, видимо, кормит сыщика, но и это неинтересно. А важно, наверное, только то, что Марыкин не прячется, не скрывает – прямо в физию рыбдиректора дует свой контрабандный дым. Значит оба они – повязаны, ибо, если рыбак на привязи, на крючке, он еще опаснее – настрочит анонимку смежникам, нет Марыкина – нет крючка.

Тут скорее другая химия – в чем-то этим обоим выгода, вот и рожи у них насуплены, сложный, кажется, разговор.

– Кажется – покрестись.

Брат не любит мою манеру – говорить отраженной речью. Он был сроду немногословен, но привычка важней заначки, я не вписывался в привычку, каждый день изменяя слогу – то вещаю передовицей, то съезжаю на ридну мову. Вот я харкаю речью деда, заикаюсь дворовым матом, причитаю базарной бабой или книжную вязь плету. На уроках литературы – выступаю, как Маяковский, в растопырку поставив ноги и немного поджав губу. Мама, кстати, не замечала.

Как поделена голубятня – так же мы поделили школу. Брату – химия, мать-и-мачеха, физкультура на пару с физикой. Мне же – верхний этаж программы: биология с географией, английский, пару часов истории, прочей твари еще по паре со случайными трояками. Много позже, с лихвой отлежав больничное, я прочел килограммы глупостей а-ля

“Социальный симбиоз однояйцевых близнецов”, “Структура неравных возможностей” и тому подобную дребедень. Я прекрасно помню свое младенчество, где не помню борьбы за равенство, лишь единожды, боль ненадолго, бунт непрошеного родства.

1963

Это случилось во время одного из первых приходов в табор. Мы оба знали, что этот легкий, недомытый с дорог народец связан с нашей семьей издавна и, практически, пуповиной. Они жили рядом в пяти минутах, но при этом – как дальше некуда, их наречие не менялось, их менялы не зарекались, они пили горькую на закате, они ели сладкое на ладони, а кто их не любит и сдуру тронет – до рассвета не доживет.

В каждом городе, у которого было место поставить лагерь, их покорно и неустанно ожидала своя сестра. В дом сестры приходил посыльный, весело пел у калитки “пташку”, мял в котомке какой подарок – штуку ткани, чумное платье, даже новую радиолу. Клялся лошадью, что не крадено, долго жался, робел у входа, после, сев на краю, – рассказывал, как синдбадил и мореходил. Это были особые разговоры, из года в год поминались люди, коих здесь никогда не знали, они жили только в цыганских картах от Молдавии до Ростова. На их устные судьбы ложились сплетни, городские новости, гарь колхозов, кони, армия, полигоны, недороды и долгострой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: