Глава 4

Отчим вырос, наверное, первым русским сыном блатной Одессы – ее испытанная шпана, белая кость обалдевшей рыбы, оглушенной переворотом.

Так и вижу его посреди дороги, в кепке, задранной набекрень, и чужого размера потертых ботах, еле видимых из-под рваных, до земельного цвета линялых клёшей. Чертова дюжина жарких лет обдавала его каштаном и (к моим семнадцати – серый ежик) вился по ветру ясный чуб. Впереди растаял печальный “Хорьх” с серебристой данлоповской запаской, от которого только что шуганули, чтоб не пачкал и не мешал. Оставалось дворами идти домой – скоро вечер, с утра светило уйти рыбачить: кто погиб, убежал в гражданку, и он, со своим не мальчишьим мускулом и широкой, уже огрубелой кистью, стал совсем не лишней рукой в порту.

Прямая дорога к дому тетки, приютившей парня еще в семнадцатом, после смерти матери от чахотки, лежала через каскад складов, по драным крышам которых ночью он умел проходить на ощупь в безошибочной тишине.

Когда я вернулся туда спустя рукава отменного иностранца в девяносто третьем году – один, – ничего уже не осталось тем же, всюду бледный ракушечник новостроек да крикливые надписи на киосках – не окраина мертвой моей страны, а теплые язвы болезней детства беспризорника новых дней. Вместо покосившегося дровяного склада набух пшеничный кирпич котельной, в которой делали героин, и мутноватые сявки-девки разносили кульки по краям углов. Легенды оптом пропали даром, разменялись на анекдоты, эмигрировали в Россию, разбежались по городам. Словно лопнувшая медуза удобряет чужую почву – в прозрачной вязкости полутрупа уже зарождалась иная жизнь, мне, к несчастью, она была неведома и, пожалуй что, не нужна.

1923

Выстрелы грохнули где-то рядом. Сашка сплюнул и кувыркнулся вниз с сарая еще быстрее, чем к земле долетел плевок.

В тупичке между ткацкой и дровяным растерянно щурился толстоватый, невысокий, в хорошей кирзе бандит – наган нырнул у него за пояс.

Единственным выходом из загона, куда Саня сдуру, со страха прыгнул, оставалась маленькая лазейка между фабрикой и сараем, откуда явно пришел толстяк, там же, ясно, его и ждали, а забраться опять на стену без подручного было швах.

– Ты откуда?

– Иду домой. Их там много?

– Да вроде один.

– А чего он ближе-то не подходит?

– А кто его знает? Подмоги ждет. Он же не знает, небось, что я без патронов.

На фабрике рядом была зарплата, и оттуда, наверное, этот гвалт.

Ожидание было подобно смерти – для налетчика можно считать равно.

Когда чекисту придут на помощь, то и Сане может легко достаться, как начнут без разбора палить по стенам – слушай, вытащи револьвер.

Всю жизнь мы плетемся навстречу смерти, но бывает редкая роскошь дней, когда ты сам управляешь шагом, тактом, скоростью, настроеньем.

Когда едкие капли адреналина заставляют сердце стучать спокойно, и пот не пахнет, и сохнет горло, и долго мы будем стоять? Пошли.

Молодого солдата с цветным от азарта и страха ухом, явно местного, ведь не сунулся – знает, кажется, что тупик, – Санька раньше нигде не видел. Он и сейчас его видел плохо – солнце било ему в глаза, в шею жала пустая пушка, в лоб смотрела еще одна.

– Ты волыну свою прими. Положим намертво пионэра.

– Отпусти ребенка-то, отпусти. – ТТ дрожал у него в руках, солдатик был не по чину смелый, но Санька смотрел на него так жалко, младшим братом, соседским сыном, вот они уже вышли боком, им осталось всего два шага, где же, черт возьми, наших носит, что же делать, еще шажок…

Выстрел так и не прозвучал. Они пятились до конца сарая, потом налетчик едва заметно сжал на секунду Санькину руку выше локтя – и, с силой толкнув его на солдата, прыгнув за угол, побежал. Красноухий кинулся было следом, но пока обогнул мальчишку, распластавшегося звездой, – ну ладно, давай подымайся, малый. Повезло ему, гаду, с тобой сегодня, завтра не повезет.

Через неделю у отчима было дело, свое место в третьем ряду “Европы”, он стал ездить на гнутой подножке “Хорьха” и стоять на шухере по ночам.

1960

В школе нас не любили молча, и, вспоминая о том сегодня, я не вижу другой причины, кроме зависти. Тогда немного водилось сильных, сытых, толстых, короче – полных, нас, здоровых, послевоенных, можно было считать по пальцам. Не распиленные призывом, не помятые оккупацией, не разметанные в эвакуации – эти редкие семьи, как гроздья зеленой вишни, раздражали сетчатку глаза. Вроде и съесть-проглотить – слабо, и оставить на ветке жалко. Кинуть издали калабахой чи оставить для голубей?

Мы ж не просто с отцом и мамой (то, что вор был всего лишь отчим – мы и сами тогда не знали), а с настоящим еврейским дедом, но и сами, почти с усами, идеальный боец на выгуле. Мы вставали, касаясь спинами, четыре руки закрепив в локтях, это ли не совершенство тела, мы синхронно, точнее – хором, сплюнем под ноги и размажем полукруглым концом ботинка, двух ботинок, восток и запад, если кто перейдет за линию – юшкой харкать ему, ферштейн? Все лишенцы ходили стаями, групповались в боях районами, задирали соседских барышень – и лишь на нас городок щетинился, глупо, молча и навсегда.

Эта детская злоба была тем круче, чем дороже мы были взрослым. Кроме сыска, тому виною была темная слава дома – некой странной совы-удачи пролетело над ним крыло, всего-то, слышь, у них в хате вдоволь. Даже лишний парный рот, в другой семье воспринятый как обуза, в этой слыл образцом достатка, а наша вечная готовность пойти с родней на базар или в очередь в очереди стоять воспринималась как признак хорошего воспитания: вот у Ольги какие дети – растет подмога.

В школе оба – почти отличниками, что симпатий не добавляло, но зато иногда добавляло денег. С детства выученный немецкий (разведенный войною идиш, который и сам – разжиденный дойч) помогал в порту.

Контрабандные этикетки или с греками торг по мелочи – все давало свою копейку или повышало авторитет. Моя природная грамотность и серьезный, без поправок на детство, почерк – тоже пущены были в дело: а вот справь мне, малец, заяву или выпиши накладную, чтобы буковки, как у Клавки, если что – ты мене не бачив.

1962

Я сидел на крашеной голубятне, откинув затылок, смотрел на небо: так хотелось летать – и некуда, воображение разбивалось возле пригородов

Одессы, дальше только листы журнальные с пейзажами то Кейптауна, то

Парижа – смотри внимательно с башни Эйфеля на ухоженные дворцы.

Других мировых столиц моя личная география не учила и не учла, в

Москве загадкой маячил Кремль, где звездою горит правительство, а в

Европе навеки лежат развалины – это нашими взят, побежден Берлин.

Брат вынырнул неожиданно. Это качество он оттачивал, как и финку точил, с упорством, не имевшим применения. Ежедневно не напоказ тер блестящую сталь подошвою, брусом, тряпочкой, полз по отмели по-пластунски, мазал петли и боты маслицем, мокрым пальцем елозил по ветру и на скорость бежал с собаками, и, пожалуй что, обгонял.

– Слушай, скоро меняют деньги.

– На что меняют?

– На деньги меняют. Сейчас такие, а будут другие.

– Че, не русские? Это брешут.

– Слушай, точно, в газете вот. Деньги будут другие, а наши тока в сортир сгодятся.

– Ну?

Выяснять было бесполезно. Надо было лежать, заткнувшись, сам быстрее расскажет. Ему стоило доверять. Новость жила в нем уже с обеда, значит, все ее грани-стороны были братом уже облизаны и посмотрены на просвет.

– Интересно, если сломать голубятню, куда сизари прилетят?

– Куда-нибудь. Если мы в порт пойдем, а дом снесут – мы куда вернемся тогда?

– Куда-нибудь. Мы к цыганам пойдем, наверное.

– В общем, слушай. Пятьсот рублей. Нам с тобой их не поменяют. Можно


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: