— Grand rond, s’il vous plaît!
— И все вертятся, вертятся, как одержимые — толстая брюнетка, одетая в какой-то восточный наряд, пьеро в белом балахоне, солидный седой господин с подвязанным обезьяньим хвостом под фалдами фрака и еще какие-то уроды — все кричат и пляшут. Но громче всех кричит негр с белыми зубами:
— Grand rond, s’il vous plaît!
У Сережи даже голова закружилась от этого пестрого хоровода. И вдруг над самым его ухом чей-то голос:
— Это цветочки, а ягодки будут впереди.
И голос отвратительный — сладкий и бесстыдный. Это сам Балябьев очутился около Сережи в передней и тянет мальчика куда-то.
«Неужели это Балябьев? — думает Сережа. — Да, это он. Это его бледное, матовое лицо; темная узкая полоска усов; криво усмехающиеся губы, такие красные».
— Да куда вы меня тянете? — будто бы говорит Сережа, вырывая свою руку из цепких рук Балябьева.
— Идите! Идите! Уж я знаю, куда…
И Сережа будто бы нехотя идет за ним в какой-то коридор; и стыдно ему, и жутко, и соблазнительно почему-то идти так за этим Балябьевым.
— Вот сюда, — говорит Балябьев, указывая на дверь. — Постучите, а то и так входите. А мне некогда, знаете ли. Я свое дело сделал. С меня довольно. Мне в залу надо, молодой человек.
Сережа постучал. Чей-то голос ответил:
— Войдите.
И вот Сережа, оказывается, уже в комнате. Какая-то девочка в белом лифчике сидит на диване спиною к Сереже и, не оглядываясь, говорит шепотом:
— Дверь заприте.
Сережа запер дверь ключом, а у него уже в голове мысль, что девочка эта — Верочка. Он не видел ее лица, но уже знает, что это она. Конечно, это она — ее узкие плечики и золотые волосы.
А девочка, не обертываясь, говорит:
— Что же вы стали! Идите скорее! Помогите мне…
Она, оказывается, в тазу ноги моет… Сереже неловко и стыдно, а Верочка улыбается. На глазах у нее слезы, а она все-таки улыбается.
— Вот возьмите кувшин и полейте мне на ноги. В нем теплая вода.
Сережа сделал, как она ему сказала. Но она опять приказывает:
— Что это вы такой неловкий! Разве не видите мохнатое полотенце на стуле? Что же вы своего дела не знаете!
Сережа стал на колени покорно и вытирает ноги у Верочки. А она приговаривает:
— Хорошо. Вот теперь хорошо. Видите, какие у меня ножки стали — теплые и розовые. Вам не хочется их поцеловать, Сережа?
У Сережи голова закружилась, уронил он лицо в ее колени, и вдруг стало ему страшно. Да, полно, Верочка ли это? Она ли?
Поднял Сережа голову, а на стуле перед ним сидит в белом лифчике вовсе не Верочка, а мартышка-обезьяна — задирает мохнатую лапу обезьяна и скалит белые зубы:
— Grand rond, s’il vous plaît! — кричит по-французски обезьяна.
И Сережа в ужасе просыпается и не может понять, сон это или не сон.
— Спишь ты или не спишь? — спрашивает его кто-то, смеясь, и тормошит за плечо.
— Кто это? — вскочил, наконец, с дивана Сережа и стал шарить электрический выключатель.
— Это я, брат. Чего это ты так переполошился? — смеялся Фома.
Это был сон.
— Мне сон мерзкий приснился, — признался Сережа, радуясь, что сон все-таки только сон.
— Какой сон? — заинтересовался Фома.
— Так, обезьяна одна, — усмехнулся Сережа. — И переулок какой-то гадкий.
— А я, брат, в одной книжке читал, что то, что мы снами называем, это будто бы полусны, обрывочки разные настоящих снов и действительности. Понимаешь? Мы, проснувшись, вспоминаем только самое последнее мгновение сна, иногда очень содержательное. Но самое главное мы вспомнить не можем. И будто бы в глубоком, подлинном сне есть свой особенный порядок, закон, строй, как и в действительности, а известный нам во сне беспорядок происходит только от смешения сна с действительностью. Это, так сказать, пограничный беспорядок. А? Ведь, это правдоподобно. Может быть, это в самом деле так? А любопытно было бы удержать как-нибудь в памяти эти самые глубокие сны. Правда? А?
— Правда, — согласился Сережа, удивленный несколько, что Фома заинтересовался так снами.
— Мне тоже иногда странные сны снятся, — сказал Фома. — Хочешь расскажу, что мне вчера приснилось?
— Хочу.
— Иду я будто бы от Иверской часовни по Тверской, — начал Фома. — И знаешь, там есть на правой руке китайский магазин?.. Так вот я будто бы захожу в этот магазин. Ему бы надо быть закрытым по случаю позднего часа, но он, оказывается, отперт. Электричество, впрочем, не горит и приказчиков не видно. В магазине полумрак, и только фонарь с улицы светит. И вот я чувствую, что среди этих китайских болванов, вееров, ваз, тростниковых всяких штук есть кто-то живой. «Наверное, — думаю, — где-нибудь здесь китаец спрятался». Тогда я принялся шарить по углам — и вижу, в одном углу Будда сидит, т. е. не настоящий Будда, а простой китаец, но сидит он, как обыкновенно Будду изображают, со сложенными и поджатыми ногами. Как сейчас вижу синие у него чулки и черные туфли с белыми подошвами. «Что вы тут делаете?» — спрашиваю у китайца. «Бога, — говорит, — разбираю». — «Как Бога?» — «Разве, — говорит, — не видите сами?» И вот я вижу, что у китайца на коленях механизм какой-то: не то часы, не то барометр, не то еще какой-то аппарат — колесики, стрелки, рычажки — и все тикает, ходит, вертится. Я рассердился. «Где же, — говорю, — Бог?» А китаец мне язык показывает и пальцем в механизм тычет. Как тебе это покажется? Сон-то, брат, аллегорический… А?
— И тебе, Фома, тоже гадкий сон приснился.
— А твой лучше? Ты мне все-таки его не рассказал.
— Фома! У меня тоска!
— Тосковать не надо, — сказал Фома убежденно. — Тоска от романтизма.
— А у тебя, Фома, тоски не бывает?
— Тоски не бывает, а скука — да, бывает.
— Скука?
— Да. Вот как если бы в болото зайти и заблудиться. Все вокруг ровное, серое, мокрое, вязкое…
— Ты что же тогда делаешь?
— Водку пью или к «отчаявшимся» иду.
— Водку? Я не знал, что ты водку пьешь. А что такое «отчаявшиеся»?
— Не слыхал? А это, брат, такое общество особое. Они по провинции больше ютятся. А в Москве они завербовали пока пять человек всего — семинарист, гимназист, две гимназистки. Есть и руководитель — студент, техник. Общество называется «Союзом отчаявшихся».
— Почему так?
— Их идеал — пуля в лоб. Понимаешь? Потому и «отчаявшиеся».
— Зачем же ты к ним ходишь? Ведь, ты, Фома, один раз сам сказал, что «в человека веришь».
— Что ж! Я не отрекаюсь. Сказал. Я к ним из любопытства хожу. Они меня хотят своей правде научить. Дураки! Впрочем, отчасти я с ними согласен.
— В чем согласен?
— В том согласен, что ничего запретного нет. Если вкусно, бери и ешь. Они это с надрывом делают, а я без надрыва. Они торопятся очень и чтобы непременно потом пулю в лоб. А я хочу без пули обойтись и не тороплюсь. Впрочем, я тебе сказал, что они дураки. Если бы ты знал, например, какую они литературу читают. Курам на смех! Самую глупенькую порнографию, но непременно под натуралистическим соусом с ницшеанским оттенком. Уморительное общество! Пойдем к ним как-нибудь.
— Пойдем, пожалуй.
— Чудесно. Ты мне только скажи, когда явится желание.
— Хорошо. Скажу. А знаешь, я у Грюнвальда был!
— Скучно небось?
— Он очень неглупый этот Грюнвальд, и друзья у него хорошие.
— А тебе было скучно. Я ведь тебя знаю. Ты тихоня и в Бога веришь, а тебе со мною веселее, чем с Грюнвальдом.
— В том-то и дело, Фома, что я хочу верить в Бога, но не верю. Я верю, что без Бога нет смысла в жизни, но уже не могу верить, что Бог есть, то есть такой, какого мне надо.
— Такого Бога, какого мне китаец ночью показывал, не хочешь, значит?
— Не хочу, Фома.
— Верь в человека, Сережа. Человек все может. Дураки пропадут, а умники сами станут богами. Все это не так весело, как у Мечникова. Я знаю, что всякие там «противоречия» останутся, и пусть останутся. Без противоречий скучно, брат. Пусть будет одному приятно, а другому больно. Это хорошо, что разнообразие. Понимаешь? Кому приятно, тот пусть не раскисает, а кому больно, тот пусть самую боль в радость превратит. Можно, брат, боль в радость превратить.