В один из прохладных и безоблачных сентябрьских дней, когда воздух казался хрустальным, Сережа заметил у одной могилы на монастырском кладбище девочку лет четырнадцати. Одна, в коричневом платьице и темной накидочке, сидела она на низенькой скамейке у самой земли, как будто не замечая ничего вокруг и даже позабыв, быть может, где она сейчас. Лицо у нее было так печально, худенькие руки были так трогательны и беспомощны и вся она так явно поникла от горя, что у Сережи явилось желание, робкое и стыдливое, подойти к ней и заговорить, спросить ее об ее печалях и самому рассказать о своем отчаянии. Но он не решился этого сделать. Он только издали следил за нею и, когда она встала, наконец, как будто очнувшись от сна, и торопливо пошла куда-то, он поспешил к могиле, у которой она сидела. На могиле был простой крест и надпись: Борис Григорьевич Успенский, архитектор.
С тех пор Сережа чаще стал навещать кладбище и со странным чувством проходил мимо этой могилы неизвестного архитектора. Сереже все мерещились печальные глаза девочки, недетская морщинка на лбу у нее и трогательные руки с бледными пальчиками.
И вот однажды он снова встретил девочку. Она сидела у могилы, с охапкою георгин на коленях, плетя венок. Сережа, заметив девочку, присел поодаль на скамейке и остался так. Он видел ее узкие плечики и золотую косу, и ему казалось, что это его сестра, какая-то новая, неизвестная ему до сих пор, нежная, чистая, милая, родная сестра, плетет сейчас этот осенний могильный венок.
И вдруг цветы выскользнули из рук девочки, и она глухо зарыдала, совсем низко склонившись к зеленому бугорку могилки.
Сережа сам не знал, как он очутился рядом с девочкой и как случилось, что он заговорил с нею.
— Не надо! Не надо! — бормотал он, касаясь робко ее руки. — Не плачьте, пожалуйста… У всех горе… У каждого горе… Не надо горя бояться. И смерти не надо бояться.
Девочка подняла на него свои большие синие глаза, полные слез, и спросила тихо, недоумевая и робея:
— Вы меня разве знаете?
— Да, да! Я вас знаю. To есть я не знаю вас, но уже давно заметил вас здесь, — торопился Сережа, удивляя девочку своей горячностью.
— Какой вы странный! Я ведь чужая вам. Что ж вы так?
— Ах, не будьте такой недоверчивой, — умолял Сережа, заглядывая девочке в ее влажные глаза. — Вы говорите «чужая», а я вот, ей-Богу, думал сейчас, что вы как сестра мне.
— Да почему же? — сквозь слезы сказала девочка.
— Потому что я тоже несчастный, как и вы, — потупился Сережа, — а все несчастные должны быть как братья и сестры.
Девочка молчала.
— Да, да! Как братья и сестры, — продолжал Сережа в каком-то неожиданном вдохновении. — Иначе и жить нельзя. Не стоит жить. Вот я сам не знаю, как это я вдруг заговорил с вами, но я чувствую, что так именно и надо было. Вы мне верьте, что я именно то думаю, что говорю. У вас такие грустные глаза и такие умные, как у взрослой. Но мы все-таки еще дети, хотя и не такие, должно быть, какие раньше были дети. Я, по крайней мере, чувствую, что я не совсем ребенок. Как вы думаете, дети мы или уже не дети?
— Мне кажется, что мы с вами разговариваем не совсем так, как дети, но, когда мы будем большие, мы все-таки будем отчасти, как дети… Вот мой папа умер. Ему было пятьдесят три года, а он — знаете — был как ребенок. Взрослые все озабоченные и хитрые, а папа был простой и о будущем не думал, у него никаких забот не было. Он был архитектор. Про него говорили, что он художник, что у него талант большой, а когда он умер, не на что было похоронить его. У нас в доме ни копейки не было.
— А мама ваша жива? — спросил почему-то Сережа.
Вместо ответа девочка снова залилась слезами. Она закрыла руками лицо. Ее тонкие пальчики, мокрые от слез, и вздрагивающие плечики так были жалки и трогательны, что Сережа совсем потерял голову. Он не знал, как утешить девочку, и все слова казались ему грубыми и неуместными.
— Ах, не плачьте! Не плачьте! — умолял он свою новую подругу, задыхаясь от жалости и отчаяния.
— Моя мама бросила папу давно — вот уже скоро пять лет будет, а папа в прошлом году умер от чахотки, я с Тамарою, с сестрою моею, живу теперь в Москве, — плача, лепетала девочка. — Моя сестра в театре служит. Она актриса. А я в гимназии еще.
— Вас как зовут?
— Верою… Знаете что? Вы к нам приходите как-нибудь. Мы в Каретном ряду живем, Маслобоева дом, огромный такой. Вы Тамару Борисовну Незнамову спросите. Мы — Успенские, а в театре сестру Незнамовой зовут. Только Тамара редко играет. Ей ролей не дают, знаете ли…
— А вы в какой гимназии учитесь?
— В пятой.
— Может быть, вы Нестроеву знаете?
— Знаю. Она со мною в одном классе.
— Нина Нестроева — это сестра моя.
— Ах, вот как! Вы не похожи на вашу сестру. Вы совсем не такой.
Сереже не хотелось почему-то, чтобы Ниночка знала об этой его встрече и знакомстве, таком неожиданном, но предупредить об этом Верочку было невозможно. Он боялся, что Верочка как-нибудь дурно истолкует его желание.
Но она, как будто угадав его мысль, сама сказала, застенчиво улыбаясь:
— Я только Ниночке ничего не буду говорить про наше знакомство, а вы как хотите там. Это ваше дело.
«Какая она милая!» — подумал Сережа, чувствуя, что слова девочки связывают его с нею какою-то тайной.
Они вместе вышли за монастырскую ограду.
— Я к вам приду. Я к вам непременно приду, — повторял Сережа, провожая девочку, когда она садилась в трамвай.
XI
С тех пор как Сережа встретил на монастырском кладбище Верочку Успенскую, новое странное волнение не покидало его никогда.
— Каретный ряд, дом Маслобоевых, квартира Тамары Борисовны Незнамовой, — повторял Сережа непрестанно таинственный для него адрес.
Несколько раз ходил он в Новодевичий монастырь в надежде встретить Верочку, но ее там не было, хотя Сережа бродил среди могил до сумерек.
Осенний влажный ветер дул с реки, гнул ветлы, ломал засыхающие цветы на могильных клумбах, гасил лампадки, гнал по дорожкам песок и сухие листья. Звонили уныло к вечерне, монашенки шли торопливо, кутаясь в черные шали, которые рвал с их плеч буйный ветер. Вокруг монастыря было пустынно, и в трамвае Сережа сидел один.
Как-то раз прямо с кладбища проехал Сережа по Плющихе до Арбата, потом пересел почему-то на другой трамвай и очутился на Моховой. В рассеянности он не заметил, что на улице непривычно тесно, что на дворе университета толпятся и шумят студенты, что околоточные с напряженными и сердитыми лицами снуют по тротуарам, как будто ожидая чего-то. Он очнулся лишь тогда, когда услышал нестройное пение и увидел, что со стороны Воздвиженки идет толпа с красными флагами и студенты спешат к ней присоединиться.
— А, вот оно что! Демонстрация! — подумал Сережа, с любопытством разглядывая теперь взволнованные и строгие лица блузников и юношей в студенческих фуражках.
— Студенты бунтуют! — раздался рядом чей-то не то сочувственный, не то добродушно-насмешливый голос.
Сережа обернулся. Это какой-то торговец яблоками, с лотком на голове, ухмыляясь, беседовал с корявою старушонкою.
— Ишь, какие небоязливые! Так и поют! Так и поют! — бормотала старушонка и вся вытягивалась, чтобы увидеть получше то, что творится на улице.
— А в манеже казаки! Целая сотня! Я сам видел! — уверял какой-то худощавый с проседью человек, по-видимому, приказчик, обращаясь ко всем вокруг и как будто недоумевая, как надо отнестись к такому случаю.
— Казаки-то с плетками! Ах, ты Господи! — охал приказчик, разводя руками.
— Сами плеток хотят. На то идут, — процедил сквозь зубы господин в фуражке с зеленым кантом.
Когда Сережа услышал, что где-то казаки «с плетками», и увидел тупое и самодовольное лицо господина, который сказал «на то идут», у него сразу явилось желание быть вместе со студентами и блузниками, которые спешат сейчас, распевая песни, навстречу опасности.
«Я не знаю, чего они сейчас требуют и в чем дело, — подумал Сережа. — Но они не хотят, чтобы все было так, как сейчас есть. И в них нет самодовольства, как у этого господина с кокардою. У меня в душе тоже тревога. Значит, я заодно с этими блузниками. Почему же я здесь стою, а они там идут, готовые на все?»