Вьяль, весь облик которого с ног до головы выражал упрямство и сухость, безмолвно отказывался от какого бы то ни было понимания, от любого утешения. Я чувствовала себя очень усталой, готовой отступить перед овладевающей небом ярко-красной лавиной, но в то же время мне хотелось завершить эту ночь – слово пришло мне на ум и больше меня не покидало – достойно.

– Ты понимаешь, отныне необходимо, чтобы моя грусть, когда я грустна, моя весёлость, когда я весела, обходились без одного мотива, которого им хватало на протяжении тридцати лет: без любви. И мне это удаётся. Это чудесно. Это так чудесно… Иногда у рожениц при пробуждении от первого после родов сна опять возникает рефлекс крика… Представь себе, у меня всё ещё сохраняется рефлекс любви, я забываю, что уже избавилась от своего плода. Я от него не защищаюсь, Вьяль. Иногда я внутренне себе кричу: «Ах! боже мой, пусть Он будет ещё!», а иногда: «Ах! Боже мой, пусть Его больше не будет!»

– Кого? – наивно спросил Вьяль.

Я принялась смеяться, глядя под расстёгнутой рубашкой на его могучую грудь, доступную утреннему ветру и моей руке, моей руке, которая кажется старше меня, но в этот час и я сама, должно быть, выглядела не моложе…

– Никогда, Вьяль. никогда… Больше никого. Но я ещё не умерла отнюдь и не стала бесчувственной. Мне можно причинить боль… И ты мог бы причинить мне боль. Но ведь ты же не такой человек, чтобы получить от этого удовлетворение?

Длинная ладонь с тонкими пальцами быстро, как лапа, схватила мою руку.

– А мог бы и получить, – глухо сказал Вьяль. Это была всего лишь мимолётная угроза. Я была благодарна Вьялю за такое признание и наслаждалась его несколько оскорбительной формой, его прямым и ясным источником. Я осторожно высвободила руку, пожала плечами, и мне захотелось пристыдить его, как ребёнка:

– О! Вьяль… Какой же конец ты бы нам уготовил, если бы я тебя послушала?

– Какой конец? – повторил он. – Ах! да… Ваш, очевидно, или свой собственный. Я признаюсь, – добавил он охотно, – да, я признаюсь, что в некоторые мгновения ваша смерть мне не была бы неприятна.

Мне нечего было возразить на это столь традиционное признание. Лёгкое подёргивание зрачков, какой-то неопределённый смех говорили мне о том, что Вьяль ещё не совсем отказался от искушения вести себя как одержимый, и у меня появилось мелочное опасение, как бы этого расстроенного юношу не заметили на моём пороге. Нужно было спешить, день вот-вот мог застать нас врасплох – первые ласточки уже кружились со свистом над домом. Одна только длинная джонка из облаков, выкрашенная в густой фиолетовый и кроваво-красный цвет и причаленная к самому горизонту, пока ещё сдерживала первый огонь зари. Какая-то тележка на дороге, идущей вдоль побережья, громким рокотом глухого, раскатистого грома возвестила, что везёт пустые бочки. Вьяль поднял воротник своего белого пиджака вокруг выросшей со вчерашнего дня щетины и коричневого лица, которое от бдения и голодания приобрело зелёный оттенок. Он переступал с одной ноги на другую, как если бы утаптывал снег, и долго рассматривал море, мой дом и два пустых стула на террасе.

– Что ж… до свидания, мадам.

– До свидания, дорогой Вьяль. Ты… В обед тебя не будет?

Он заподозрил в этих словах враждебную предосторожность и оскорбился.

– Нет. И завтра тоже. Я должен съездить в Мустье-Сент-Мари, а оттуда в несколько разных местечек, это километров двести по побережью. Купить провансальские стёганые одеяла для моего магазина в Париже… Варанские блюда, мне о них сообщили…

– А-а… Ну это не «прощание навеки»! Ещё увидимся, Вьяль?

– Как только я смогу, мадам.

Он показался удовлетворённым тем, что ответил так удачно, так немногословно, и я позволила ему уйти. Его маленькая машина осторожно тронулась в глубокой белой пыли иссохшей дороги. Тогда, подобно фее, появилась кошка, а я, не дожидаясь Дивины, пошла на кухню разжигать огонь, потому что вся дрожала от холода и испытывала жгучую потребность окунуться в очень горячую воду, в кисловатую ароматическую ванну, как те ванны, в которых в Париже спасаешься чёрными зимними утрами.

Мы, рассеянные по побережью поселенцы, любим импровизированные ужины, потому что они нас объединяют на час-другой и потому что они не нарушают покоя наших жилищ, секрета нашей летней жизни, в которой совсем нет ни послеполуденных собраний, ни полдников в пять часов. Воля сезонного протокола такова, что наши отношения регулируются скорее единодушным капризом, чем дружеской преднамеренностью. Приглашение прийти часов в восемь наткнётся на наши колебания, уклончивость: «Ах! не знаю, буду ли я свободна… Этот парнишка Гинью как раз должен отвести нас в Ласейн…» Или мы работаем, или «как раз» собирались пойти в лес есть добытую браконьерами дичь…

Случай обычно препоручает объявить наше желание немного пообщаться одному из голосов, причём заранее не известно какому. Это может быть голос Большого Деде, слабенькая, с носовым акцентом флейта Дорни или булимический зевок Дараньеса, который вдруг вздохнёт: «Что-то сосёт под ложечкой…» Нужно так же, чтобы на похожей на луковицу колокольне пробило полседьмого, чтобы последняя вспышка заката, танцующая на выпуклостях сифонов, отразилась в зелёных, колдовских глазах Сегонзака и чтобы от розовых фасадов набережной, более тёплых, чем остывший воздух, донёсся не совсем отчётливый запах хлеба. Тогда раздаётся беззаботный голос:

– А что бы такого можно было поесть «У лионки»?

Никто не пошевелился, однако ответ приходит, и с совершенно захватывающими подробностями:

– Ничего. Ветчины по-провансальски с помидорами.

– У нас есть большой кусок болонской колбасы и прекрасная горгонзола, – шепчет ещё один мягкий голос, принадлежащий скрипачке Моранж. – Только на всех этого не хватит…

– А мой суп из моего лука с тёртым сыром, это вам что, козий помёт? – кричит Тереза Дорни или Сюзанна Вильбёф.

Тогда встаёт Сегонзак и снимает с головы свою старомодную фетровую шляпу:

– Мои добрые господа, мои добрые дамы, разве вираж до меняж вас напугаш? Я лишь есть простой крестьян, я имем, что имем, но, мать честна, имем серьце на ладони, а ладонь везде…

Наш Восхитительный ещё продолжает свою любимую игру подражания, а бесшумные ноги, обутые в туфли на верёвочной подошве, уже бегут, а местная ветчина, помидоры и персики, сыры, миндальные пироги, похожая на дубину колбаса, длинный хлеб, который сжимают в объятиях, как украденных детей, горячая завязанная в салфетку супница уже отправляются с нами на двух-трёх машинах по изрытой дороге, ведущей на холм. Манёвр этот нам привычен – через двадцать минут нас радостно приветствует воздвигнутый под плетёной крышей стол, и зелёный «лунный свет» из бывших огней правого борта, подвешенных высоко на ветках, маслянистой струёй стекает на выпуклые листья магнолии.

Вот и вчера вечером точно таким же образом мы расположились вверху на холме. Внизу выемка моря удерживала молочный свет, источник которого теперь уже находился не в небе. Мы различали неподвижные огни порта и их дрожащее отражение. Над нашими головами, между двумя факелами, качалась длинная гроздь созревающего винограда, и кто-то из нас отделил светлую ягоду:

– Сбор винограда будет ранний, но плохой.

– Мой арендатор говорит, что мы всё-таки получим десять гектолитров, – с гордостью заявил Сегонзак. – А у вас, Колетт?

– Я рассчитываю получить треть от обычного урожая, дождей было мало, а к тому же виноградник очень старый: что-нибудь от тысячи восьмисот до двух тысяч.

– Двух тысяч чего?

– Литров; но мне из этого останется только половина.

– Громы небесные, милая моя, вы собираетесь попробовать себя в торговле!

– Тысяча литров! – тяжело вздохнула Сюзанна Вильбёф, как если бы её заставляли их все выпить.

На ней было платье с цветными узорами на чёрном фоне, из итальянской деревенской ткани, которую она раскроила по старинной провансальской моде, и никто не мог объяснить, почему она казалась переодетой в цыганку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: