Воздух приятно пах эвкалиптом и перезрелыми персиками. Шелкопряды и нежные бабочки, живущие в кустах смородины, потрескивали, сгорая в чашах рефлекторов. Элен Клеман терпеливо спасала наименее повреждённых из них концом вилки для пикулей, а потом из жалости отдавала их коту.

– Ой! падающая звезда…

– Она упала на Сен-Рафаэль…

Мы закончили есть и почти перестали говорить. Большой кувшин из простого зеленоватого стекла с выступом в середине лениво бродил вокруг стола и кланялся, не запрокидываясь, чтобы ещё наполнить наши стаканы добрым вином из Кавалера, молодым, с привкусом кедрового дерева, которое своими знойными парами разбудило нескольких ос. Наша удовлетворённая общительность была уже совсем готова уступить место – в соответствии с законом чередования прилива и отлива – нашей необщительности. Художники, измочаленные солнцем, готовы были по-детски поддаться охватившему их оцепенению, но их жёны, отдохнувшие после обеда в гаремном покое, то и дело обращали свои взоры в сторону залива и тихонько напевали.

– Ведь сейчас, – рискнула одна из них, – ещё только без четверти десять.

– «Танцуйте вальс, прелестные девчушки!» – затянуло было робкое сопрано и смолкло.

– Если бы был Карко… – произнёс другой голос.

– Карко не танцует. Кто нам был бы нужен, так это Вьяль.

После этого возникло очень краткое затишье, и Люк-Альбер Моро, побуждаемый опасением, как бы кто-нибудь не сказал что-то обидное для меня, закричал:

– Конечно, конечно, нам нужен был бы Вьяль! Но раз уж его нет, не так ли… Ну нет его, и всё тут!

– Он готовит свою выставку белья и распродажу домашней утвари, – сказала неприязненно Тереза, которая, разыскивая для аренды «маленькую забавную лавчонку», с вожделением посматривает на парижский магазин Вьяля.

– Он в Везоне, под Авиньоном, – сказала Элен Клеман.

Мои друзья посмотрели на неё сурово.

Опустив глаза вниз, она кормила обгорелыми пяденицами похожего на морского угря кота, который сидел у неё на коленях.

– С такой пищи он вполне может околеть, – мстительно заметила ей Моранж. – Разве нет, Колетт?

– Нет, почему же? Они и жирные, и жареные. Я. естественно, не стала бы специально жарить бабочек для кошек, но ведь шелкопрядам не запретишь лететь на рефлекторы.

– А женщинам – ходить на танцы, – вздохнул, вставая, долговязый пейзажист. – Пошли прогуляемся до Пастекки. Но только вернёмся пораньше, а?

Одна из молодых женщин издала пронзительное, как ржание кобылицы, «да!», фары повернулись в сторону виноградника, посылая молнии то в ртутную лозу, то в соляную собаку, то в мертвенно-бледный куст шиповника. Проходя мимо Люка-Альбера, просительно распростёртого перед старым и упрямым автомобильчиком, Тереза Дорни бросила:

– Что, сегодня твой «Мирюс» не тянет? – и наши смешки спустились по косогору, цепочкой, уносимые бесшумными машинами с выключенными скоростями.

По мере того как мы приближались к морю, залив всё больше и больше искрился огнями. Своей голой рукой я чувствовала прикосновение голой руки Элен Клеман. После отъезда Вьяля я её встречала только на набережной, в книжном магазине, в часы походов на рынок, в часы лимонада, и всегда не одну. Первые дни недели, встречая меня, она выражала предупредительность, почтительность, в духе: «Ну и?.. Ну и?.. Что вам удалось сделать? Что нового?..», на которые я ничего не отвечала. Она (мне так показалось) смирилась и думала (и как это я в это поверила) о других вещах… Её голая рука в темноте соскользнула под мою.

– Знаете, госпожа Колетт, – прошептала Элен, – я знаю об этом только из почтовой открытки.

– О чём это, милая?

– А открытка пришла от моей матери, которая сейчас с папой в Везоне у моей бабушки Клеман, – продолжала она, перескочив через мой вопрос. – Они знакомы с моей семьёй. Но я подумала, что мне не обязательно было рассказывать об этом, только что… Что так лучше… Я не смогла с вами посоветоваться об этом до ужина.

Я сжала её голую руку, которая была прохладной как вечером:

– Так лучше.

И я восхитилась тем, что она так хорошо знает, что лучше, что хуже, я восхищалась её лицом, полным проектов, повёрнутым к событиям, к приездам, к пристаням…

Когда ночь закрывает всё, сводя море к его языку всплесков, неясному шамканью между утробами стоящих на якоре кораблей, морскую необъятность – к маленькой стене, черной, низкой, отвесно поднимающейся к небу, битву голубого с золотым – к огням мола, коммерцию – к двум кафе и маленькому, плохо освещённому базару, то мы обнаруживаем, что наш порт – это совсем маленький порт. Когда мы проезжали, какая-то иностранная яхта, пришвартовавшаяся в хорошем месте, вровень с пристанью, беззастенчиво выставила напоказ свою медь, своё электричество, свою облицованную заморским деревом палубу, свой ужин на столе, окруженном голыми по пояс мужчинами и женщинами в открытых платьях, с жемчугом в несколько рядов, своих непорочно чистых официантов, которые все казались девственниками. Мы остановились посозерцать этот великолепный ковчег, принесённый морем, которое должно было забрать его вновь, как только эти люди выкинут за борт свою последнюю кожуру от фрукта и украсят воду своими плавающими газетами.

– Гля, эй, дай сигарету, – крикнул им с набережной мальчишка в стоптанных башмаках.

Один из стоявших на виду пассажиров повернулся, чтобы внимательно рассмотреть парнишку, взобравшегося на сходни, и ничего не ответил.

– Гля, а скажите, в котором часу у вас начнётся любовь? Если поздно, то я ведь могу и не дождаться…

И он улетел, награждённый нашим дружным смехом.

В ста метрах отсюда, в изгибе пирса, содержит танцплощадку и торгует напитками Пастекки. Угол хороший, защищённый от ветра. Здесь красиво, потому что вид открывается и на кусок закрытого моря с разноцветными полосатыми одномачтовиками, которые здесь называются тартанами, и на плоские, с приплюснутым основанием дома цвета нежной сирени и розовой горлицы. Хозяин – маленький изнурённый человечек, который редко отдыхает, но при этом сохраняет на лице ленивое выражение – зорко следит за наготой четырёхугольного зала, как если бы ему поручили устранять из него любое украшение. Здесь нет ни гирлянды на стенах, ни какого-нибудь букета в углу стойки, ни новой краски, ни бумажных юбочек вокруг электрических лампочек. Как в приделе, где идут заупокойные службы для бедных, здесь роскошь цветов и излишества все собраны на катафалке. Катафалком я называю древнее, испытанное временем механическое пианино цвета старого чёрного фрака. И при этом нет на нём такой панели, на которой бы не были изображены во всей их красе Венеция, Тироль, озеро в лунном свете, Кадис, глицинии с голубыми лентами. Через узкое отверстие, окаймлённое медью, оно глотает двадцатисантимовые жетоны и сторицей возвращает их в виде металлических полек и тускло-жестяных мелодий явы, перемежаемых большими провалами чахоточной тишины. Эта глухая музыка обладала такой похоронной серьёзностью, что без танцоров мы бы её просто не вынесли. Едва раздаются первые такты и в ящике начинается ритмическое падение старых монет, битого стекла и свинцовых расчёсок, как уже одна пара, две пары, десять пар танцоров послушно кружатся, и если не слышно скольжения пеньковых подошв, то шелковистый шелест голых ног слышится отчётливо.

Я пишу «танцоров», а не «танцорок». Эти последние на Молу составляют не принимаемое в расчёт меньшинство. Миловидные, смелые, с подбритой по моде шеей, они учатся у туристок шику загорелых ног и бесподобных шейных платков. Но при этом «приезжие» приходят на вечерний бал обычно в обуви на верёвочной подошве, а местные девушки надевают лакированные туфли на босу ногу.

Мы тесно прижались друг к другу на деревянных расшатанных скамейках, стоящих вокруг расколотого мраморного стола. И всё равно для этого понадобилось, чтобы несколько молодых заводских рабочих и два моряка отодвинули, освобождая для нас место, свои котовьи ягодицы и свои наполненные анисовой настойкой стаканы. Элен Клеман прижала своё голое плечо, бедро и длинную ногу к отполированному, как ценное дерево, молодому морскому животному, сделав это со спокойствием девушки, которой никогда не доводилось оказаться на пустынной дороге в овраге, в трёх шагах от совершенно незнакомого человека, безмолвного, неподвижного, раскачивающего руками. Некоторые мужчины принимают у Элен за бесстыдство то, что является всего лишь устойчивой невинностью. Она проворно встала и пошла танцевать с синим матросом, который танцевал, как танцуют здесь все парни, то есть без слов, высоко подняв лицо, на котором ничего нельзя прочитать, и держа свою партнёршу в тесном, лишённом эмоций объятии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: