— Для тебя это твоё призвание — то, что ты, беспечно бросив все, отдалась искусству. Это черта твоего характера, это часть тебя самой. А что я в твои годы отдалась вот этому «честному» сельскохозяйственному труду, и не ради показного тщеславия, не по стадному чувству, идя за другими, а я скажу, да, да, по призванию, пошла в ряды рабочих на земле, — зови это как хочешь, все равно, — но мне в тот момент это казалось дорогим, близким. И оно стало частью моего я, точно так же, как для тебя твоё искусство, твоя беспечность богемы.
Наташа слушала сестру с напряжённым вниманием, не прерывая, давая ей высказаться, сама вдумывалась в её слова, в её настроение.
Спокойно, тихо, но так грустно, что слова действовали на Наташу, как сдержанные рыдания, Лина говорила:
— И вот теперь вдруг мне все это не нужно!.. Мне это кажется ненужным. Ни для самой себя, ни для какого-нибудь общего дела. Я хочу сказать дела большого, дела значительного, дела, равного твоему искусству, творческого дела. А то ведь так-то делать наше дело — это что же: мы готовим сено для скота, мы унаваживаем землю, все только для того, чтобы в свою очередь питаться тем, что даёт нам в виде молочных продуктов и овощей и эта скотина, и эта земля. Ну, а сами-то мы что? Мы то же, что скотина и земля? Ведь всю нашу работу может сделать всякий. Не все ли равно, хуже ли, лучше ли это будет сделано, не все ли равно, культура ли, или самое первобытное жраньё, — результат один: нет смысла в этом существовании!.. Бога нет… никакого!..
И, помолчав, она как-то особенно решительно произнесла:
— Знаешь, я в последнее время чуть не сделалась религиозной. Я чуть-чуть не начала молиться. Да по-настоящему!
И снова грустная, медленно, задумчиво говорила:
— Мне идти некуда. Ты думаешь, я не задумывалась над тем, чтобы как-нибудь иначе устроить свою жизнь. Задумывалась. И вот в эти-то минуты всегда вспоминала тебя. Ты не устраивалась, а устроилась. Ты все шла, куда влекла тебя твоя мечта, ведь ты за мечтой шла! И ведь она вывела тебя, ведь дальше, может быть, она тебя выведет к ещё более светлому. И что такое весь наш честный плодотворный труд в сравнении с твоим! Тоска! Тоска!..
Наташа продолжала напряжённо смотреть в лицо Лины и, сама сосредоточенная, серьёзная, наблюдала на лице сестры выражение глубокой-глубокой печали. И вдруг любящая сестра уступила на мгновение место художнику: лицо Лины показалось ей в эту минуту таким прекрасным, что она не утерпела и сказала:
— Лина, прости меня, дорогая, но знаешь ли ты, что такое вот эта жизнь художника? Он не владеет собой. Им владеет его искусство. Это рабство, Лина. Я чувствую в твоей тоске всю её силу, мне за тебя страшно больно, я тебя понимаю, мне так больно-больно, как себе самой, — а художник во мне — понимаешь, эта проклятая власть искусства — говорит мне: «Вот, смотри, как она прекрасна, скорее зарисуй её». И знаешь, Лина, мне хочется побежать и зарисовать тебя. Ведь это же свинство, что я говорю тебе это, — это не то что эгоизм, эгоизм ничто перед этим, это бессердечие! Понимаешь — это бессердечие искусства. Точно мне нет в эту минуту никакого дела до твоих страданий, а вот зарисовать. Мне не то что стыдно, что я так говорю, нет, — только мне больно-больно. Я подавлю в себе это чувство, я не пойду, я не буду тебя рисовать теперь, но уже одно то, что эта мысль промелькнула…
Лина как-то спокойно, не то удивлённая этим новым для неё чувством сестры, не то заинтересованная, любопытная, сказала.
— Ну что же, если хочешь, я позирую, рисуй.
— Нет, нет, Лина! — возразила Наташа. — Нет, я нарисую тебя потом. Бог с ним с этим вдохновением. Разве эта «вдохновенная откровенность», с которой ты сейчас говорила со мной, разве она не дороже всего другого!
Наташа замолчала и на минуту закрыла лицо руками, как бы желая, отрешившись от всего окружающего, заглянуть в себя. Потом, не открывая лица и не смотря на сестру, сказала тихо, нерешительно, точно ещё не зная, хочет ли она ещё признаний сестры, или сама хочет ей открыться:
— Лина, ты чувствовала любовь?
Лина ответила не сразу; но её слова, её голос были так просты, так искренни перед самой собой, когда она сказала:
— Не знаю… Если хочешь — да… Только я не знаю, можно ли это назвать любовью. И вообще, что такое любовь? Я мало читаю романов, стихов, чтобы жить этим чувством, чтобы теоретически понимать его. А знаешь, мне кажется, что и в таком чувстве можно оказаться просто малограмотной.
— Лина, если не секрет, скажи, что ты этим хочешь сказать: «можно ли назвать это любовью»? Ты так подчеркнула слово это.
Лина молчала, опустив взгляд.
Наташа опять спросила:
— Ты любишь кого-нибудь? Кто-нибудь интересует тебя? Близок? Дорог?
— Кажется, да… пожалуй… да. Конечно, да!
— Кто, Лина?
— Видишь ли, Наташа, если говорить об этом, так ведь уж надо говорить без всякой утайки… Я вот что скажу: давеча, когда Соковнин, разговаривая с тобой, смотрел на тебя во все глаза, когда я видела, что для него ты в эту минуту дороже всех нас вместе взятых, дороже всех вопросов, о которых вы спорили, я чувствовала, что ты для него вовсе не противник: ах, он всему, всему сделает уступку, если уступками можно будет завоевать тебя. Ты для него желанная. Да, да! Я понимала это по той боли, какая была в ту минуту в моем сердце. По той зависти к тебе, не чёрной, нет, но уже мучительной. Уже был страх, что вот-вот сейчас случится со мной что-то роковое: погаснет последний свет в моем безрадостном существовании.
— Ты любишь его, Лина! — прервала Наташа. — Да, ты любишь.
По лицу Наташи пробежала светлая, улыбка. Радостная, с восторженным взглядом, Наташа говорила:
— Я тебя вполне понимаю. Мне знакомо это чувство. Это — ревность. Только ты не думай, что ревность, что-то такое, мрачное, ужасное, — нет, это то прекрасное чувство, когда радость доходит до страдания, когда соприкасаются радость со страданием. Это самое высшее ощущение счастья. Боль счастья, любви. Это высший экстаз любви. В нем весь смысл её. Это страх потерять…
— Что потерять?
— Самую жизнь потерять. И в то же время чувствовать, что — нет! этой потери ещё нет, что ты ещё живёшь, что ты будешь жить. Это чувство стояния над бездной, головокружительное чувство и вместе сознание, что ты всё-таки не упадёшь… Да, Лина, это — любовь. Это по крайней мере начало любви…
Лина печально, но спокойным голосом сказала:
— А если упадёшь?.. Если кто-нибудь другой встанет на это головокружительное место, а тебя столкнёт?..
Наташа, опять сбросив одеяло, протянула руки к сестре.
— Не я, Лина, не я, во всяком случае! О, я готова сделать все, чтобы Николай Николаевич полюбил тебя. Мне он не нужен.
Молча она с минуту смотрела теперь в глаза сестры радостным взглядом, и потом сердечным и решительным тоном произнесла:
— И я люблю, Лина. Я знаю, что я люблю. Только другого, не его.
Выражение лица Лины, казалось, осталось неизменным, с той же застывшей на нем печалью. Но уже в глазах появился огонёк. Она улыбнулась и сказала:
— Теперь моя очередь быть нескромной. Если не секрет, — кого, Наташа?
Наташа ответила, весёлая, ликующая, ответила тоном шутки, тоном фамильярного обращения с чем-то заветным, святым:
— Это не здесь, Лина! Там, у меня, в Париже! У меня ведь нет отечества. Он — француз. Нет, он — парижанин, он — гражданин мира. Он — художник, как и я. To есть не совсем, как я… то есть совсем не как я…
Она улыбнулась, рассмеялась и продолжала:
— Он большой художник. Он мой учитель… нет, не учитель — наставник. Он мой проводник, Лина. Туда, в высь, Лина, — к мечте, сестра!.. Я страшно люблю его.
Наташа говорила так быстро, с таким подъёмом чувства, что теперь на мгновение остановилась, чтобы набрать воздуха в грудь, и потом несколько спокойнее сказала:
— Любя Париж, я всё-таки как-то не люблю французов… то есть не то что не люблю, а так, в громадном большинстве они все как-то не соответствуют моему славянскому духу. А мой Анри — он не француз… я говорю тебе, он — гражданин мира. Он… Ну, словом, он — мой Анри! Если б ты видела его, ты бы сказала, что его нельзя не любить.