— Что же особенного?
— У тебя тут совсем по-особенному уютно, — сказала она Лине. — Уютно, но не по-немецки, не по-мещански. Этого-то вот у тебя здесь и нет. Потолок низко. Но комната такая большая, что полет чувства в высь находит удовлетворение стремлением в даль. Как все у тебя мило поставлено. Вон этот диван в углу: он — добрая старина, но стоит совсем не так, как мы привыкли это видеть на старых рисунках «intérieur». Как-то смело, необычно засунули его туда в угол — почему? — потому что это удобно. Так вот и манит скрыться туда, потонуть в полумраке и задуматься. Ты, верно, часто сидишь там, мечтаешь, грезишь, а?
Не дождавшись ответа, Наташа говорила:
— А все эти мелкие вещи! Верь моему художественному вкусу, что нельзя ничего лучше придумать того распределения, какое ты дала им: ни симметрии, ни однотонности, ни умышленной небрежности, а так вот чувствуется, что каждая вещь поставлена тут, потому что так надо, так хорошо. А вот для другой и места не нашлось иначе, как рядом с ней, значит, так и надо. Нет педантизма ни в чем. Когда я буду устраивать своё художественное ателье, я приглашу тебя — советоваться.
— Тебе? Художнице? Что могу я посоветовать? — смеясь, сказала Лина.
— О, да, да, да! Многое. Домовитость, женственность… Я не знаю почему, но вот здесь у тебя, я чувствую, что это комната девушки, — не женщины. Я говорю, тут нет немецкого мещанства, и в то же время не чувствуется старой девы.
Наташа заметила, что лицо сестры вспыхнуло. Лина на мгновение опустила глаза. И Наташе стало больно, что неуместное слово сорвалось у неё. В этом не было, казалось, ничего особенного. Как-то даже странно, что оно могло повлиять на Лину. И всё-таки. Лине пока только двадцать пять — Наташе двадцать. Но тут чувствовался как будто не этот момент, а то, для чего он являлся исходной точкой. Не мысль — самое чувство невольно живёт в будущем. Двадцать… двадцать пять… через три года одной ещё только двадцать три, другой уже двадцать восемь. Ни чувство, ни мысль не формулируются ясно около этих цифр, а лицо уже вспыхнуло. И это не румянец удовольствия, — нет, он сейчас вызовет реакцию бледного страха пред призраком неудовлетворённой жизни.
Наташа спросила Лину:
— Ты проснулась из-за меня? Прости, Линочка, что я задала тебе задачу разбудить меня.
— Полно, Ната! Мне просто не спалось.
— Отчего? Что с тобою было?
Лина улыбнулась, по лицу пробежала тень мечтательной печали. И смотря на Наташу, Лина сказала:
— Впрочем, если хочешь, это из-за тебя.
Наташа посмотрела на неё удивлённо; и ласковым взглядом как бы просила скорей развеять вызванную этими словами тревогу в её душе. Лина, так же ласково-ласково, ещё несколько мгновений смотрела на Наташу, и просто, сердечно сказала:
— Я завидую тебе, Наташа.
Наташа порывисто высвободила из-под одеяла руки, — одеяло спустилось у неё со спины на подушку, — она опрокинулась всем корпусом в сторону Лины, и, на коленях перед нею, взяла обеими руками её голову под подбородок, приподняла её и, крепко целуя её в губы и в глаза, говорила:
— Что ты, что ты, Лина! Милая, дорогая моя, хорошая моя, Лина!
У Лины глаза сделались чуть-чуть влажными. Прижимая к себе рукой голову Наташи и целуя её, она голосом затаённой нежной тоски говорила:
— Да, Ната, завидую, завидую! Твоему успеху, твоей жизни, твоей беспечности, твоим порывам, твоим надеждам, всему завидую, Ната! Молодость, красота, талант, удача, — все, чего можно желать! Моя зависть ласковая, моя зависть доброжелательная… Стоит позавидовать даже тому, что ты можешь возбуждать во мне такое чувство зависти. О, Ната, Ната!
Припав теперь лицом к её голому плечу, Лина плакала. Наташа чувствовала, как тёплые слезы скатывались с её плеча на грудь, пробегали струйками, и там где-то около сердца уже холодели и холодили. У Наташи слез не было. Напротив, глаза её лихорадочно горели от бессознательного восторга. Перед чем? — она не дала бы себе отчёта. Но к горлу всё-таки подступал какой-то комок — те же слезы. Это, казалось, от сознательного чувства — чувства жалости. Да, она понимала Лину. И она ничего не могла сказать ей в утешение в её зависти. Те мысли, те слова, которые ей приходили теперь на ум, казалось, ничего не опровергали в той глубокой правде, которая была в словах Лины.
— Ты говоришь, Лина, успех. Где ещё он у меня? За что мне дали школьную стипендию? Так, только потому, что я чуть-чуть получше других нарисовала там какой-то стол да кресло. Успех! Составить композицию по готовой орнаментике по заданному стилю! О, до успеха мне ещё, быть может, далеко-далеко. Надежды? Но ты забываешь муки творчества, муки, в которых рождается эта надежда. А неуверенность в себе, боязнь, что ничего не выйдет, недовольство тем, что делаешь! А страх увидать у других лучше. И зависть, зависть! Да не такая, как у тебя, а чёрная!..
Лина крепко обняла её, поцеловала и сказала:
— Полно, Ната! У тебя — чёрная зависть?
Лина засмеялась. Улыбнулась в ответ ей и Наташа. И обе посмотрели в глаза друг другу уже без тени грусти. С минуту они молчали.
Лина сказала:
— Наташа, не сиди так, озябнешь.
Наташа откинулась назад на другой конец кровати, завернулась в одеяло и, поджав ноги, положила подбородок на колени.
Лина заговорила первая:
— Вот ты приехала, Ната, и во мне как-то все взбудоражено. В голове и в сердце. Я не разберусь, что я чувствую. Мысли как-то бессвязно мечутся одна за другой. Мне как-то страшно дорого, что ты здесь, и в то же время больно от твоего присутствия. И больно думать, что ты уедешь, что с твоим отъездом мне станет вдруг ещё больнее. Не то, чтобы я хотела быть тобой, или чтобы я хотела с тобой поехать, — нет, — я как-то приросла здесь. Когда я бываю в Петербурге, меня всегда тянет домой. И когда я приезжаю сюда, я чувствую, что вот я дома, и точно какой-то мир сходит в душу. И в эти минуты мне всегда вспоминаешься ты. Ну вот вся, вся ты, как ты мне представляешься с твоей жизнью там, в Петербурге и за границей, со всем твоим будущим…
Лина на минуту замолчала и задумчивым взглядом обвела комнату. Потом с горечью, продолжая смотреть в пространство, заговорила:
— Я вот гляжу сейчас вон на эти, лежащие там, на столе, наши хозяйственные книги, на всю эту груду счётов, которые я пишу; вон там розовая закладка — это я ещё на днях отмечала в руководстве к огородничеству о посадке баклажанов, — и знаешь, мне все это вдруг делается каким-то не то чтобы чужим, а ненавистным… Знаешь, я когда-то говорила себе, что ужасно люблю садоводство и огородничество… возиться с землёй… И вдруг теперь я смотрю вот на все эти книги, бумаги, на счёты, на которых я каждый день щёлкаю — выучилась! — смотрю, — и все это вместе взятое представляется мне точно каким-то тюремщиком. Так, знаешь, целая фигура, а все эти мелочи, как органы её тела. И я знаю, что я никуда не могу убежать от этого тюремщика, везде достанут меня его руки. Сегодня он меня заденет этим пальцем, завтра другим, но я вся всегда в его власти.
— Лина, так если это тебе надоело, брось, займись чем-нибудь другим! — серьёзно, с оттенком тревоги, сказала Наташа.
Лина горько усмехнулась:
— Другим. Ты думаешь, что-нибудь может меня заинтересовать теперь больше этого. Ничего. Чем другим? Как ты — живописью, да? Или музыкой, что ли? Или, что же, на сцену что ли мне пойти, да?
Лина покачала головой и, не дожидаясь ответа, продолжала говорить страстно, горячо, давая волю излиться накопившейся горечи:
— А вот ты же сейчас сказала мне: муки творчества, зависть — чёрная!.. О, Ната, у меня она была бы чёрная, настоящая, да! Если к тебе она благожелательна теперь, потому что мы на разных путях, так тогда я даже к тебе не сумела бы сохранить спокойного чувства… Да и ради чего брошусь я в карьеру художницы, артистки? Разве это для меня? Почему так вдруг? Надоело — схватилась за что-то другое, да? Что же это — от нечего делать?
Лина произносила все эти слова быстро, нервно, как что-то такое, что сильно волновало её и в то же время уже давно было обдумано, решено, не вызывало колебаний. Потом она более спокойным тоном продолжала: