Лучшее средство для такой проверки — временная разлука.
В эти последние годы, когда университетская жизнь, под влиянием политических событий, шла ненормально и когда, вследствие смерти его дяди, бывшего его попечителем, его личные дела заставили его провести значительную часть учебного времени в своей усадьбе, он и на втором и на третьем курсе просидел по два года. Теперь, на четвёртом, он видел возможность окончить университет нынешней весной — и решил уехать в Петербург до мая, июня, поручив все заботы по имению своему приказчику.
Он сознавал, что, уезжая, он предоставляет Фадееву, без помехи с его стороны, завоёвывать ум и сердце Лины. Но он как-то не верил, что именно Фадеев может стать избранником Лины, когда тут в уезде были ведь в числе знакомых семьи Гурьевых и другие допустимые воображением кандидаты в женихи. Да и желанная для него проверка своих отношений к Лине являлась желанной и в отношении свободного выбора со стороны Лины между ним и другими.
Он не хотел делать Лине пока никаких прозрачных намёков на свои чувства; но, заехав к Гурьевым проститься накануне своего отъезда в Петербург, он всё-таки сказал, обращаясь одновременно как к Лине, так и ко всем другим членам её семьи:
— Теперь вернусь уже только по окончании экзаменов, перейдя из класса «учащейся молодёжи» в класс «самостоятельных граждан». Вернусь сюда, чтоб окончательно прикрепить себя к земле, к нашим местам, и переименовать свою «Бобылиху» в «Семейный очаг».
Он как бы неумышленно остановил при последних словах на Лине свой взгляд дольше, чем следует. И Лина, чтоб не потупиться, слегка краснея, спросила:
— В мае приедете?
— Вероятно. А что?
— Так, ничего. Значит, я вас ещё увижу. А то в июне я думаю нынче съездить куда-нибудь прокатиться.
Глаза Соковнина чуть заметно заблестели. Он сердечным тоном сказал:
— Увидимся… во всяком случае.
Лина не раз вспоминала после его отъезда эти слова и этот взгляд и не могла дать себе отчёта, что следует ей думать об отношениях к ней Николая Николаевича. Предполагал ли он, что она знает об его неудаче у Наташи, и хотел ей показать, что он, конечно, не останется из-за этого холостяком, но женится не по рекомендации Наташи, а на ком-нибудь, кого он уже наметил теперь в Петербурге, — или он и в самом деле принял к сердцу Наташины слова и, вернувшись, сделает предложение. Зачем же он медлит? Быть может, боится отказа и у неё? Быть может, ждёт проявления любви с её стороны? Но что может она сделать, чтоб дать ему понять её чувство? Почему же сам-то с тех пор ничего не сделал такого, чтобы вызвать у неё эти проявления. Не навязывать же ей себя? Правда, он бывал в последнее время чаще, он стал к ней как будто внимательнее, сердечнее… Но ведь это только может быть, — кажется… Ведь это, может быть, только подсказано ей её желанием, чтоб это так было… А впрочем и его обращение с Наташей — разве когда-нибудь можно было заметить, что он её любит?.. Он странный в этом случае, непонятный…
Прежде ей было легче — ей нечего было ждать, нечего думать: если случайно, сама по себе, любовь к ней у него возникла бы — хорошо; а не возникла — никто и не узнал бы о том, что тайно теплилось в её душе, и тайно, тихо-тихо, беспечально, незаметно погасло бы. Теперь, после того, как Наташа обратила на неё его внимание — к этому затаённому чувству надежды примешалось чувство тревожного ожидания: он уже не случайно, в силу свободно возникшей любви, а по чужому подсказу, должен теперь решить вопрос, люба она ему или нет. И в самой его нерешительности есть уже нечто оскорбляющее её влечение к нему…
Зима шла, проходила, приближалась весна. Наступили для Лины дни заботы о всех тех мелочах, которые приносит сельскому хозяину это время года. И Лина опять по уши ушла в своё дело. Но зато оно теперь ещё более чем прежде вызывало в её душе смутную тоску по чем-то другом, желанном, недостигнутом, неясном и в то же время манящем. Фадеев, приезжая раза два-три в неделю, помогал ей иногда в её работе в теплицах и парниках. Появлялись у неё теперь иногда минуты, когда ей было с ним так хорошо, тепло, радостно, что, казалось, вот скажи он ей сейчас слово любви, позови её на всю жизнь, она не устояла бы и с открытым сердцем, со светлым взглядом протянула бы ему в знак согласия обе руки. Но чем яснее чувствовала она в себе эти порывы, тем сдержаннее становилась она в обращении с Фадеевым, тем холоднее, деловитее была она во всех своих движениях, в словах. Точно боялась поддаться искушению. А Фадеев всегда в эти минуты только робел от её сдержанности и день за днём упускал все благоприятные для него моменты.
Приближалась Пасха. Фадеев обдумывал, какое выбрать удобное время на Пасхе, чтоб сделать Лине предложение. Он даже хотел посоветоваться об этом с Соковниным, когда тот в конце Страстной приехал в свою Бобылиху. Но и общее теперешнее настроение Соковнина и его немного сдержанное, суховатое обращение не располагали к откровенности, и Фадеев промолчал о своём намерении.
Соковнин же, верный раз принятому решению, уклонился даже от того, чтоб в первый день Пасхи поехать к Гурьевым с Фадеевым вместе, и решил появиться один, попозже, когда все войдёт более или менее в колею обычного дня.
Приехав, он застал у Гурьевых, кроме Фадеева, ещё несколько человек гостей и из соседних усадьб, и из городка. Все это были и его знакомые, те представители местной интеллигенции, которые встречаются друг с другом, бывают друг у друга два-три раза в году, по торжественным случаям. Были и гости старшего поколения, была и молодёжь: два офицера, молодой инженер из служащих на железной дороге и молодой бухгалтер земской управы из коммерсантов: в качестве жениха его вывозила везде и всюду его старушка мать, жившая в своей маленькой усадьбе по дороге из Девичьего поля в город. Были и свои, родные, как всегда приезжавшие на Пасху. Было людно, довольно шумно, веяло жизнью.
Но вся эта «жизнь» произвела на Соковнина на этот раз совсем не то впечатление, какого он ожидал.
Когда он ехал теперь из Петербурга в свою усадьбу, когда он ехал теперь из дому к Гурьевым, он все время думал о Лине, представлял её себе и в её теперешней домашней обстановке, и представлял её уже и своей женой, в своём доме, хозяйкой и, хотя не в ясных образах, но уже матерью двоих-троих детей. Он чувствовал связь с родной почвой, со всеми её особенностями. Ему вспоминалось собственное детство, вспоминалось, как, бывало, весело, радостно встречал он ребёнком Пасху, припомнил даже и то, как был на Пасхе в прошлом году в том же Девичьем поле, и рисовал себе картины, как будет встречаться эта Пасха у него, у них с женой в Бобылихе на будущий год. «Что за беда, что он, — да ведь и Лина тоже, — оба не верят не только в догматы православия, но не заняты даже и вопросом, существует ли вообще Бог: ведь все равно от обрядовой стороны жизни никуда не уйдёшь. Глупо отрицать и отвергать то, что красиво, то, что даст мне какую бы то ни было радость».
И, немножко подсмеиваясь сам над своей сентиментальностью, он ехал в Девичье поле с мечтами о мещанском счастье.
Но пахнуло на него этим мещанским счастьем, — не в мечтах, а в действительности, в несомненных, хорошо знакомых образах, — и он уже испытывает чувство какой-то растерянности, смущения: он вдруг просто-напросто не захотел этого счастья.
Пока он ехал, он думал, что, вот, если он, при виде Лины, испытает опять то же неодолимое влечение к ней, ту же жажду её близости, с какой он уехал в Петербург, то он теперь же сделает Лине предложение, чтоб после экзаменов повенчаться.
И вдруг с первой же встречи это желание не то что исчезло, а как-то точно съёжилось. Стало как-то смутно чувствоваться, что вот все это и есть то самое, что будет и у него, уних. И все это, только что бывшее желанным, — нет, это стало вдруг совсем нежелательным! Обрядовая радость — совсем не радость. Не чувствуется творчества, чувства выливаются в застывшие формы.
«Но ведь это, однако, жизнь, сама жизнь, текущая, обычная жизнь, — повторял он про себя. — От неё никуда не убежишь. Не в этих формах, так в других, она настигнет тебя везде!..»