Он христосовался с Александрой Петровной и Анной Петровной, с бабушкой, пришлось похристосоваться и кое с кем из гостей. Он был, по-видимому, оживлённо весел, как всегда, болтал всякую всячину и о Петербурге, и о себе, расспрашивал о том, что тут делалось в его отсутствие, но среди всех этих разговоров ни на минуту не оставляла его ничего не говорящая, неясная, но ноющая мысль: «Нет, не этого настроения ждал он! Не то это, не то!»
С Линой ему пришлось говорить мало. Но он незаметно для неё, неизменно следил за ней все время. Иногда их взгляды случайно встречались. Тогда ему казалось, что и она следит за ним. Взгляд был мимолётный, но его было достаточно, чтоб чувство щемящей тоски, которая охватывала его в этой праздничной атмосфере, увеличивалось. Точно вдруг в его мозгу кто-то сразу переставлял одну мысль на место другой, и там уже, как призыв на найденный путь, звучало: «вот это — то, вот это — то!»
Это был призыв любви, жажда любви, жажда быть понятым и самому понять, что ты понят.
Он видел на ласково-весёлом лице Лины затаённую печаль, и ему казалось, что в её душе есть какая-то другая она; но он ещё не мог сказать себе с уверенностью, та ли именно эта скрытая она, какой хочет его душа.
Он думал об этом много и долго в этот день, когда уже вернулся от Гурьевых домой.
Почему никогда не было у него этих сомнений, когда он строил свои планы о женитьбе на Наташе? Одна ли самоуверенность давала ему тогда это безбоязненное ожидание радости от жизни вместе с Наташей? Отчего во всех спорах с ней он был внутренне рад, когда, внешне оспаривая, оставался бессильным переубедить её?
Да оттого, что он сам в душе таков, как Наташа — внешняя жизнь для него только материал для художественных эмоций. Разве стоит жить, если нет в твоей жизни поэзии, поэзии до самозабвения, до забвения всех полезных правил и законов общежития, мешающих поэзии!
Вот почему ему вдруг показалась такой жалкой эта обывательщина, которая глянула ему в глаза сегодня там, у Гурьевых. Вот почему сегодня ему вспомнилась Наташа — и из ума нейдёт!
Давно ли он признал, что вовсе не любил Наташу, и готов был видеть уже свой идеал в Лине? Что же случилось, что изменилось? Не Петербург же повлиял на него так? Там, напротив, он научается ненавидеть городскую жизнь и стремиться к природе. Разве не так было и на этот раз? Разве не мечтал он и нынче о возврате к себе в деревню? Что же это у него за анархия чувств, откуда она?
Он припоминает, что могло повлиять на него сегодня. Когда он только что вошёл в гостиную и увидел несколько молодых людей, у него мелькнула неожиданная мысль: «все женихи!» Он улыбнулся тогда, он улыбается и теперь. И Фадеев в числе женихов, и он сам тоже — жених. В этом сознании, что каждый из этих «женихов» при известном стечении обстоятельств может сделаться «мужем» Лины, ему показалось, — тогда неясно, сейчас яснее, — что-то оскорбительное. Для самого чувства любви оскорбительное. Подумают-погадают и потом решат на всю жизнь будем муж и жена. И Лина так решит, именно так, не иначе. А как можно сказать на всю жизнь, когда не знаешь друг друга!.. Узнаешь только потом, после полного сближения.
Но почему же не думал он об этом, когда делал предложение Наташе? Лучше, что ли, знал её? Отчасти, да. Но разве в этом было дело?.. Нет, он знал — или чувствовал — что Наташа не пойдёт ни за одного из этих «обывателей». Не пошла ведь она и за него. Потому что он для неё только «обыватель». Хотя она может ошибаться в нем, она не знает, не понимает его, — все равно: кажущийся «обывателем». Наташа скорее пойдёт изведать любовь, не связав себя никакими узами, чем с зажмуренными глазами пойдёт искать семейного счастья на всю жизнь в обывательщине. Разве она уже не ушла неведомо куда от этой обывательщины! Напиши ему сейчас Наташа согласие принять его предложение, он, не задумываясь, бросит все, и экзамены, и оседлость, и помчится за ней в Париж. Глупо это, но это так. И будет это совсем как подобает неустойчивой «широкой» русской натуре.
«Только не напишет она мне этого!.. О, если б была хоть какая-нибудь уверенность, что у Лины есть способность к этим все ниспровергающим порывам, если б как-нибудь почувствовать, что она действительно сестра Наташи!»
Соковнин был у Гурьевых и в понедельник, заехал и во вторник проститься, а в среду уже опять уехал в Петербург. Он не хотел ничего решать теперь, не хотел и мучить себя бесплодными сомнениями. Но он был сердечен, когда, прощаясь, говорил Лине:
— Я там скучал в Петербурге о нашей деревенской жизни, о вас, а приехал сюда, — и здесь вы заслонены от меня другими, заслонены всей этой праздничной суетой. Жду не дождусь наших летних прогулок.
— Это уж будет без меня, — заметила Лина.
— Почему? — спросил он с неподдельным удивлением.
— Да я же вам говорила, что уеду кататься. Вы уже и забыли, — хороши, нечего сказать.
Он, с лукавой улыбкой торжествующего, сказал:
— Авось далеко от меня не уедете.
— Уеду.
— Ну, тогда я поеду с вами.
Лина посмотрела на него с лёгким оттенком неудовольствия:
— Давно ли это вы банальные любезности научились говорить?
Он помолчал и, глядя ей в глаза, ответил задушевным тоном, неопределённо оборвав фразу:
— С тех самых пор…
Лина отнеслась к его отъезду как-то безразлично. Она сознавала, что экзамены ему выдержать нужно, что он прав, не теряя здесь понапрасну время. Но все же свидание с ним в этот его приезд оставило в ней опять только чувство горечи и разочарования. Она говорила ему о своей летней поездке с чувством тоски о несбывающейся мечте, и ей хотелось бы встретить в эту минуту у него какой-нибудь душевный отклик. Хотелось бы почувствовать тепло. А в его словах она не уловила ничего ясного. Напротив, на мгновение ей показалась в них даже как будто насмешка… И после того, что ему сказала о ней Наташа, это было похоже уже на издевательство. О, как хотела бы она, чтоб ей было по крайней мере ясно — может она внушить ему любовь или так и останется с своей несбывшейся мечтой!
XIX
Наташа не была ленива на письма: писала и матери, и бабушке, и Лине. Большею частью это были открытки с рисунками, где едва оставалось места, чтоб написать своё имя. Но Лине писались изредка и другие письма в несколько страниц, в несколько листов. Тут, рядом с такими сообщениями о своей парижской жизни, о своих ближайших намерениях и планах, которые через Лину должны были узнать и все другие в семье, Наташа исповедовалась сестре во всех своих самых задушевных настроениях и мечтах, делилась горестями и радостями, понятными только Лине и для неё одной рассказанными. Не все в этих сердечных излияниях было выражено ясными словами, не все называлось своими именами, точки над i не ставились, но Лина умела читать между строк все недосказанное, читать не глазами, а сердцем, любящим любимую сестру, сердцем, взволнованным и собственными девичьими грёзами. И каждое такое письмо Наташи было для Лины источником безграничной радости и в то же время грусти, — грусти то тихой, светлой, то беспросветной, безотрадной.
Каким восторгом веяло от тех строк, где Наташа писала ей о радости совместной работы с любимым человеком. И какой работы: где оба горят огнём художественного вдохновения! Следить, как твой друг, твой возлюбленный, твой бог творит миры, как его творческая мечта становится реальностью, — это ли не высшее, доступное человеку счастье! Он за мольбертом: смелой кистью, несколькими мазками какой-нибудь краски закрепляет он на вечные времена то, что сейчас было ещё только призраком, было поэтической грёзой, едва уловимой даже для его души. И тут же в двух шагах от него, за своим мольбертом, она: ещё недавно только его послушная ученица, теперь подруга его дум, чуткая, заботливая, волнующаяся, благосклонный, но и беспристрастный судья успешности его труда. Вот он сейчас долго стоял в раздумье, переводя взгляд с картины на палитру, на этюды, опять на картину, и снова на палитру, точно ища-выискивая нужную краску. Нашёл. Мазок за мазком — и по белому снегу побежали, играя, солнечные лучи, — нет, это не краски, нет, само солнце! И, довольный, он оглядывается в её сторону, вопросительным взглядом ища её суда. А она уже давно оторвалась от своей работы и следит только за ним. И на его взгляд отвечает взглядом горячего сочувствия и одобрительно кивает ему головой. «Есть что-то мистическое в неподдающейся никаким объяснениям бессознательности вдохновенного творчества», — говорит он ей, задумчиво смотря теперь куда-то беспредельно далеко. А она отвечает ему: «Есть мистическое в постижении одним художественной мысли другого». Он подходит к ней, кладёт ей руку на плечо и, смотря ей в глаза, так детски-ласково, так доверчиво-доверчиво говорит ей: «Ты моя художественная совесть». Она отвечает: «Учитель! Я — плющ, поднимающийся по стволу и ветвям могучего дуба к солнцу».