Физический труд давно перестал казаться ей удовольствием. Перестал с тех пор, как она узнала меру ему не в соразмерности с желанием и усталостью, а с неотложной необходимостью сегодня же, сейчас вот, довести то или другое нелёгкое дело до конца. Нынче с ней случается, что у неё как-то вдруг ни с того ни с сего руки опустятся, и ничего-ничего делать не хочется. Она тогда начинала понимать мужиков и баб, что они распускались и опускались. Лень ли это только?
Но ведь нелепо же предаваться меланхолии. А весна всегда на неё так действует. Казалось бы, подъем должен быть, а ей грустно-грустно, бесконечно грустно. И работать не хочется.
Вчера она была в городе, на свадьбе. Дочь мирового, её подруга по гимназии, вышла за бухгалтера земской управы. Вот, он ещё нынче на Пасхе приезжал в Девичье поле в качестве кандидата в её женихи, а сегодня он уже муж Лизы. И ей от этой мысли делается как-то и смешно и жутко. Она никогда не давала молодому человеку повода сделать ей предложение, и он и не решился. А стоило ей поманить его, и Лиза, за которой он ухаживал на случай, вышла бы теперь, вероятно, за нового воинского начальника. Как это глупо — такие случайности, устраивающие вашу судьбу!
Она смотрела вчера на венчавшихся и думала: «Для чего? Неужели только, чтоб найти случай осуществить взаимное влечение двух полов? И ради этого связь на всю жизнь!»
И ещё думала о труде: «Лиза неспособна ни к какому большому труду, ни физическому, ни умственному. Но будет приличной хозяйкой, быть может порядочной матерью. Ну, и слава Боту, и пусть их! Её бухгалтер будет в поте лица добывать ей рубли, необходимые на домашние расходы!»
Не хотела бы она быть на месте Лизы в ограниченном кругу мелких домашних забот и работ, не выходящих из бухгалтерского бюджета. Нет, уж куда же лучше её теперешнее положение… Да, она может с сознанием собственного достоинства сказать, что работает не только на себя.
Ей вчера на свадьбе приходила мысль: когда же её очередь стоять вот так под венцом? А ведь это должно быть. Непременно будет. Она ясно сознаёт, что для неё другого выхода нет. Традиции, воспитание, темперамент, — она не знает что, — но у неё не хватит решимости на иную… на свободную любовь. Ну, как не хватает иногда у человека решимости на самоубийство при самом искреннем желании умереть. Глупо это, может быть, но она такая, что ж ей с собой делать! Ей ещё слишком рано думать о том, чтоб не остаться в старых девах, а ведь вот приходит в голову и эта мысль. Пример тёти Анны Петровны, поздно вышедшей за старика и скоро овдовевшей, перед глазами. Нет, нет, все, что угодно, но не это! В этом ей чуется что-то оскорбительное. Почему — она не может сказать себе, но не может и отделаться от этого чувства. Влечения к мужчине она не знает в такой мере, чтоб это стало предметом её мечтаний. Сознание, что на неё не обратили внимания? Нет, она не может сказать этого. На неё «обращали внимание» не раз, — она умела отклонять его. Да вот — Фадеев. Если он до сих пор не признался ей в любви, так только потому, что она не хочет… она ещё не хочет этого. А ведь, быть может, пойдёт и на это!
И она ясно понимает, что виной её колебаний, её теперешних смутных, печальных настроений — Соковнин. Ничто не дорого ей сейчас, ничто не желанно, кроме его любви!
А если её не будет? Если он не придёт сказать ей: будьте моей женой, — как сказал это Наташе?
Что ж! Она уже примирилась с мыслью, что надо готовиться и к этому. Летняя поездка, которую она задумала, это — желание не видеть его… забыться. И тайная мысль найти это забвение в ком-нибудь другом. Не он же один для неё на свете! Не может быть! Но вот в её мыслях нежданно-непрошено пронеслись неясные картины этой поездки, смутные образы неведомых-желанных встреч — и Соковнин уже среди них… О, да! С ним рука об руку с ним, куда угодно!.. Всю жизнь!.. И даже все сельскохозяйственные заботы, которые ей начали опостылевать здесь, в Девичьем поле, уже окрашиваются там… в будущем — для своей новой будущей семьи — новым светом.
Фадеев бросил под ноги на землю докуренную папиросу. Но она ещё дымилась. И смрадный дымок тлеющей бумаги и плохого табаку, тянулся кверху, прямо на Лину. Её немного раздражало это, раздражало и белое пятно этого окурка на чистом песке у скамейки. Ей хотелось встать, придавить ногой тлеющий окурок и отбросить его подальше в сторону. Но она постеснялась сделать это, чтоб не смутить Фадеева. Не хотела сказать и ему. А он, ничего не замечая, сидел теперь, как и она, молча, задумчивый. Молчание, как отдых после утомившей и его работы, казалось в первые минуты таким естественным, — продолжительности его он не заметил.
А Лина думала:
«Пошла бы я за него или нет?»
Ей сейчас не хочется дать даже себе самой отрицательный ответ. Где-то там в глубине души, это отрицание как будто лежит уже в готовом виде. Но оно представляет что-то такое неприятное, к чему никак не хочется прикоснуться. Рядом с ним лежит надежда, что в нем не встретится и надобности — до предложения со стороны Фадеева дело не дойдёт. Но там же, в глубине души таится и другое чувство: «а вдруг и он пригодится?» И Лина не знает, которое из этих двух чувств тяжелее, неприятнее. Фадеев ей не неприятен, — напротив, она иногда чувствует к нему такую симпатию, что ведь уже не раз её судьба висела в этом отношении на волоске. И это не беда — то были только отдельные минуты какой-то ей самой непонятной слабости, малодушия, а в полном сознании — она не хочет быть его женой. Но есть что-то обидное по отношению к самой себе в той мысли, что, может быть, кроме Фадеева, не встретится никого более симпатичного ей. В этом «может пригодиться» она как бы сама себе заранее выносит приговор ненужности никому, кто показался бы ей желанным, дорогим, ещё и кроме Соковнина. И это чувство обиды так напряжённо, что она уже, пожалуй, лучше предпочтёт неприятность отказать, если б Фадеев сделал предложение, — неприятность незаслуженно обидеть его, да и самой сжечь корабли, лишить себя возможности надеяться, что он может ещё пригодиться, — чем чувствовать себя под гнётом этой подлой мысли.
Фадеев, восторженно настроенный и тихой красотой апрельского вечера, и работой, которая была ему приятна, и этим отдыхом в такой близости с любимой девушкой, прерывает её мысли задушевным обращением к ней:
— Знаете, Полина Викторовна, я вот сижу и думаю: отчего это мы молчим, когда так хочется говорить!.. To есть я про себя, по крайней мере, могу это сказать.
Лина взглянула на него, неопределённо улыбаясь, и сказала:
— Говорите.
— Говорить?
В его патетическом тоне Лине послышалось что-то необычайное: не то отчаянная решимость, не то глубокое сомнение.
И ей стало как-то не по себе.
Фадеев начал:
— Нет, знаете, Полина Викторовна, как хорошо жилось бы на свете, если б все всегда говорили то, что им в данный момент хочется сказать…
Лина немного оправилась от внезапно охватившей её тревоги и с улыбкой возразила:
— Ну, это вопрос, — это, пожалуй, привело бы иногда к таким столкновениям…
— Я не о столкновениях, — прервал её, оживляясь, Фадеев, — я не говорю о чем-нибудь неприятном. Я хочу сказать, что иногда молчат о приятном. Ну, вот хочется сказать, а молчишь.
Он говорил это уже быстро, нервно, и, казалось, готов был говорить неудержимо. Но вдруг оборвался. Взгляд, которым он смотрел на Лину, стал тихим, робким. И Фадеев уже упавшим голосом докончил:
— А может быть, это потому, что, действительно, не уверен, приятны ли эти твои слова-то?
Лине стало вдруг безотчётно жаль его. Тревожная догадка пронеслась в её голове: он хочет признаться в любви. И ей захотелось остановить его. Но она ещё не могла сразу придумать, как, какими словами это сделать, и как-то невольно потупилась. Оба замолчали на несколько секунд, показавшихся Лине длинными минутами; она напряжённо думала да думала, что ей сейчас сказать, чтоб отвести удар, и ничего не приходило на мысль.
А Фадеев, не меняя позы, и тоже, как и Лина, с опущенным в землю взглядом, дрогнувшим голосом, спотыкаясь на словах, уже говорил: