— Истина, — согласился Гавриил, — коли для простого человека книжка, так обязательно про Бову-королевича да про разбойников заморских. А настоящие-то разбойники — вон они, по Невскому в каретах разъезжают! Как жить человеку, никто не говорит… Об этом, Федя, тоже вставь…

Николай Васильевич Шелгунов лежал на потертом диване, выпростав худые руки из-под жиденького одеяла. В комнате было темно, застойный дух убогого жилища, замешенный на лекарственных запахах, кружил голову. Шелгунов слабо улыбнулся, сделал едва заметное движение, подзывая поближе. Гавриил Мефодиев шагнул внеред, неловко поклонился; прикрывши рот широкой ладонью, смущенно кашлянул. Федор тоже поклонился, попридержав очки. Егор Климанов — было уговорено читать ему — достал из кармана помятый листок.

— Тронут, безмерно тронут, — тихо сказал Шелгунов. — Откуда вы?

— Кто откуда, — пробасил Мефодиев.

— Мы, Николай Васильевич, от всех рабочих Петербурга, — вставил Климанов. — Имеем сказать слово…

— От всех рабочих, — еще тише и медленнее повторил писатель. Уж не сон ли? Нет, не сон… Но поздно, слишком поздно…

Шелгунов прикрыл глаза. Бартенева, неотступно находившаяся при больном, выразительно посмотрела на дверь, дескать, лучше уйти, не утомлять понапрасну. Гавриил Мефодиев беспомощно оглянулся на Федора: неужто уйдем, не прочитав адреса? Афанасьев взял листок из дрожащей руки Климанова, бесшумно развернул на сгибе и, не обращая внимания на протестующие жесты Бартеневой, принялся читать, старательно выговаривая слова. При нервых же звуках его глуховатого голоса Николай Васильевич оживился, вновь открыл глаза. И даже попросил, чтобы подняли повыше на подушках.

— «Никто не учит нас, — читал Афанасьев, — как выбираться из жалкого положения, в котором мы теперь находимся. Нам твердят о терпении, о молчании, о том, чтобы мы не давали воли выражению наших страданий, и за это обещают награду в будущем…» — Федор бросил взгляд на больного. Николай Васильевич зажмурился, едва заметно кивнув, предложил читать дальше. При этом шевелил пальцами, будто перебирал несуществующие четки. Афанасьев глубоко вздохнул, набрал в легкие побольше воздуха — «Мы поняли, что нам, русским рабочим, подобно рабочим Западной Европы, нечего рассчитывать на какую-нибудь внешнюю помощь, помимо самих себя, чтобы улучшить свое положение и достигнуть свободы… То рабочие, — продолжал Федор, опять сделав короткую паузу, — которые поняли это, будут бороться без устали за лучшие условия. Может, ни Вы, ни мы пе доживем до того, чтобы увидеть будущее, к которому стремимся и о котором мечтаем. Может быть, не один из нас падет жертвою борьбы. Но это не удержит нас от стараний достигнуть нашей цели…»

Установилась тишина. Только было слышно, как прерывисто, с надсадным хрипом дышит взволнованный писатель. Афанасьев аккуратно свернул листок, снова поправил очки.

— Вот, — сказал смущенно, — от чистого сердца… Ежели что не так, извиняйте. Мы старались…

Бартенева приняла адрес из рук Федора, положила листок на грудь Шелгунову. Николай Васильевич истончившимися длинными пальцами погладил край бумаги.

— Там шестьдесят шесть подписей, — сообщил Климанов. — От всех рабочих, кто любит вас и желает здравствовать.

— Спасибо, — произнес Шелгунов заметно отвердевшим голосом. — Большое спасибо, друзья… Ваши слова… Такого еще не было… Россия не знала…

Николай Васильевич хотел сказать еще что-то, но мертвенная бледность вдруг покрыла его щеки, он бессильно уронил голову — затих. Бартенева замахала руками, метнулась к столику с лекарствами…

О том, что во время похорон Шелгунова возможны беспорядки, полиция догадывалась. Градоначальнику регулярно доносили: к дому писателя толпами валят разиочинцы — студенты, адвокаты, доктора, литераторы. И что совсем уж было загадочно и тревожно — приходили рабочие. Новости какие, прости господи. Совсем распоясались. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней…

Господин градоначальник данной ему властью решился пресечь возмутительное безобразие, распорядился выслать Шелгунова из столицы. Даже видавшие виды полицейские чины оторопели: высылать умирающего не приходилось. Каким образом выполнить приказание начальства, никто не знал. Не с диваном же его выносить…

Три для мешкали, производя видимость радения, а в глубине полицейских душ надеясь на благополучный естественный исход. Так и вышло: к началу третьего дня Шелгунов скончался.

С утра на узкой, грязноватой лестнице дома на Воскресенском проспекте, в котором жил и умер Николай Васильевич Шелгунов, толпились почитатели его таланта, друзья, просто любопытствующие; как всегда, много било студентов. Среди обыкновенной в таких случаях публики своим внешним видом выделялись представители рабочих окраин, державшиеся табунком, чувствуя себя стесненно, на вторых ролях. Некоторые господа из «чистых» с недоверчивым удивлением посматривали на них, кое-кто позволял колкие замечания: дескать, ошиблись, голубчики, здесь прощаются с писателем, а не с каким-нибудь токарем или молотобойцем. Но когда Мефодиев с Афанасьевым понесли металлический венок с темно-зелеными дубовыми листьями и с надписью «П. В. Шелгунову, указателю пути к свободе и братству, от Петербургских рабочих», их пропустили беспрепятственно, молча расступившись. Лишь один пожилой господин, по виду профессор, не удержался от восклицания:

— Но ведь это запрещено! Можно, кажется, без политики…

Он даже попытался загородить дорогу, расставив руки, но Гавриил Мефодиев — плечом вперед — отодвинул его в угол лестничной клетки, не удостоив ответом.

Венок они искали вместе, долго выбирали. Сперва поехали на Садовую — ничего подходящего. Попадались какие-то помпезные сооружения, главным достоинстном которых была высокая цена. Дело, конечно, не в деньгах, средства получили у Егора Климанова из комитетской кассы — тысячу рублей собрали взносами. Не в деньгах дело, просто хотелось принести на могилу писателя такой венок, чтобы сразу было видно — от пролетариев. Помыкавшись по Садовой, побежали на Казанскую. И здесь, в лавке похоронных принадлежностей, Афанасьев узрел именно то, что требовалось. Потом объяснял друзьям: «Дубовые листья — это наша рабочая рука, крепкая…»

Надпись договорились сделать, чтобы не хуже, чем у людей, — печатанную золотом. Сочиняя текст, не обошлись без споров. Федор Афанасьевич снерва предложил так: «Указателю пути к свободе и равенству». Но воспротивился Алексей Карелин, заявив, что слово «равенство» по нынешним временам употреблять преждевременно, что покамест следует написать: «К свободе и братству». Поспорили, но согласились с молодым литографом, так и накарябали на бумажке.

У Мефодиева был знакомый хозяин маленькой словолитни и штамповочной мастерской, эстонец Лийв, сочувствующий рабочему движению. Гаврюша взял на себя труд уговорить его перенести надпись с бумажки на черную ленту. Вечером пошли к нему, опять через всю Садовую — ближе к Сенной.

Александр Лийв выслушал просьбу, долго молчал. Шевеля губами, несколько раз перечитывал слова, нацарапанные на бумажке, смотрел куда-то мимо просителей. Афанасьев подумал — откажет, слишком уж долго молчит. Однако хозяин, все так же глядя мимо, кивнул белобрысой головой: «Ничего. Можно. Это можно. Ночью сделаю…»

А здесь вдруг некто в лисьей шубе растопырил руки — запрещено. Нет, господа хорошие, подвиньтесь. Наплевать, что запрещено. Рабочему люду к запрещениям не привыкать. Все запрещено, дышать только можно, да и то не полной грудью. Отодвиньтесь, господа, от греха подальше…

Хоронили писателя в табельный день, 15 апреля 1801 года. Многие, кого успели предупредить по кружкам, кто хотел отдать последнюю дань уважения Шелгунову, не смогли отпроситься с работы: законы на заводах и фабриках драконовские. Господам позволительно печалиться в любой день недели, в зависимости от обстоятельств и желания, а мастеровщина обязана укладываться со своими, хозяйским интересам посторонними чувствами в отведенное время, когда выключены станки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: