— Друг мой, вопрос о творчестве не может зависеть ни от жалованья ни от гонорара уж потому, что за литературное творчество не надо брать ни жалованья ни гонорара. Если вы хотите свободы творчества, — она у вас в руках: откажитесь от жалованья и от гонорара. И вы будете писать только тогда, когда вы хотите. И только то, что вы хотите. Потому что вам не зачем будет поступать иначе.

Самое курьёзное, конечно, было бы поехать спросить Толстого:

— Лев Николаевич! как лучше приготовлять телячьи котлеты: жареными, в сухарях или паровые, под белым соусом?

Что он мог бы ответить?

— Голубчик! я — вегетарианец! По-моему, ни так ни этак котлет готовить не следует!

А между тем, к Толстому только и обращаются, что с вопросом:

— Как лучше приготовить котлеты?

А между тем его ответы вызывают глубокое волнение в сердцах.

Одни радуются:

— Смотрите, сам Толстой…

Другие опечалены:

— Как Толстой, в такую минуту…

Между тем тут нет причин ни для радости ни для печали.

— Что же, значит, Толстой сейчас не нужен?

Нужнее, чем все мы, вместе взятые. Потому что мы исчезнем, а вечность останется. Толстой же занят вечными вопросами человеческого духа.

Мы заняты этой и следующими минутами. Великое и почтенное дело. Но ведь надо же заниматься и вопросами вечными. Они тоже стоят внимания.

Не надо только к человеку, думающему над вечностью, приступать с вопросом.

— Что сегодня готовить?

Мы все немножко — Ксантиппа по отношению к этому Сократу.

— Да, но если вопрос насущный? Какое же жестокосердие в эту минуту заниматься «своими кругами»!

Приходится слышать такие речи.

При чём же тут жестокосердие?

Человек искренно убеждён, что всё, что мы делаем, не то, что надо делать.

Его спрашивают.

Он отвечает, как должен человек отвечать, — искренно, чистосердечно:

— По-моему, всё это, господа, ни к чему. Нужно не это. А это неважно.

Это не индифферентизм.

В великом сердце Толстого нет места для индифферентизма.

Это врач, великий врач, к которому приходит больная, страдающая глубоким, смертельным недугом, но не желающая лечиться ничем, кроме лавровишневых и валериановых капель, и спрашивает:

— Доктор, что мне лучше принимать: лавровишневые капли или валерьянку?

Он отвечает ей, с глубокой грустью отвечает:

— Сударыня, принимайте то или другое, — решительно безразлично Я вам прямо должен сказать: ни то ни другое вам не поможет.

Верны ли его знания? Или он заблуждается, считая свои знания верными?

Но он так думает, он в этом убеждён, он так верит. И его долг сказать то, что он думает, только то, во что он верит.

Позвольте кончить тем, с чего я начал.

Было бы превосходно, если б Диоген ответил Александру:

— Дай мне столько-то денег.

Он мог бы раздать их беднейшим жителям города, Сделать несколько добрых дел.

Только тогда не было бы Диогена.

Не было бы этого образа, — голого грека, лежащего на песке около бочки и отвечающего даже Александру Македонскому:

— Всё, что ты можешь сделать для человека, это — посторониться от солнца!

И этот образ не заставлял бы задумываться поколения и поколения и не освещал бы ярким ироническим светом вздорность и пустоту всего, кроме свободы духа.

Было бы в тот вечер несколько сытых греков, которые на утро были бы снова голодны. И исчезла бы из истории человечества фигура Диогена.

Было бы это хорошо? Не было бы это потерей?

Я очень боюсь, что какой-нибудь придирчивый читатель, — с тех пор, как стали говорить о свободе, стали все придирчивы, — боюсь, что придирчивый читатель скажет:

— Что это? Вы, кажется, «защищаете» Толстого?

Избави Боже.

Я ещё не сошёл с ума и не собираюсь загораживать Монблана от ветра своей спиной.

Но в последнее время, по поводу телеграмм, ответов на вопросы «сегодняшнего дня», столько приходится слышать о Толстом, что мне хотелось поделиться на эту тему своими мыслями.

И сказать и радующимся, и опечаленным, и негодующим, — есть даже и такие:

— Господа. Нет оснований ни радоваться ни печалиться. А негодование уж совсем запоздало. На несколько десятков лет.

Если что-нибудь в словах Толстого показалось вам сюрпризом, — виноват не он и не вы, а то, что его книги, обойдя весь мир, не могут никак переехать только маленького расстояния:

— От Эйдкунена до Вержболова.

Горький

В Спасском тупичке у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.

Ранним утром, весенним, свежим и солнечным, в тупичке раздалась песня.

Тупичок был тихий переулок.

Про тупичок его жители с гордостью говорили:

— Тише нашего проулка не найтить!

Жили в нём мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкий слесарь, столяр, маленькие железнодорожные служащие.

Деньги за квартиры и комнаты платили «по прошествии», с трудом. Жили — бились и всю жизнь были кругом должны.

Все работали по своим углам, как колёсики в часовом механизме, и жизнь в тупичке шла, как часы, не отставая и не торопясь.

Когда у тупичковских обывателей спрашивали:

— Ну, как поживаете?

Они отвечали:

— Живём ровно!

Именно, как заведённая машина. Пётр Евстигнеевич на службу пошёл, — значит, восемь часов. Сапожников мальчишка за хлебом побег, — значит час скоро. Василий Терентьевич со службы идёт, ко щам поторапливается, — значит четыре уж било.

Если мальчишка бежал уж очень шибко или на ходу через тумбы прыгал, посторонние считали долгом в окно постучать и пальцем погрозиться:

— Что ты, пострел, озорничаешь?

Такой в тупичке был порядок.

С утра садились за работу, перед вечером весной и летом выходили посидеть к воротам и говорили про житейское.

По праздникам, случалось, пили.

— На то и праздник!

Но если кто выходил из колеи и напивался в будни, — того осуждали вечером, сидя у ворот, «даже удивлялись»:

— Как только домовладелец такого терпит?!

Такие случаи помнились долго, и по ним определялось время.

— Это было… Когда, бишь? Да в позапрошлом месяце, ещё когда Варсонофьев сапожник запил!

— Ну, вот! Когда Варсонофьев пил! Это было когда Панкратьев с женой скандалил!

За временем, вообще, в тупичке наблюдали плохо.

Вечно спрашивали:

— А какой, бишь, нынче день?

Но за порядком следили строго.

Петь песни в будни считалось не только зазорно, — но и грехом.

— Чай, будни!

И вдруг в тупичке в будни раздалась песня.

Пришли на Спесивцев двор золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, в опорках, и принялись под песню бить сваю.

Запевал высоким-высоким, тонким фальцетом, обдёрганный, из золоторотцев золоторец, — для того артелью и выбранный.

И такие сочинял запевки, что золоторотцы ржали.

— Чисто лошади! — плевались женщины, закрывая окна.

И неслась эта заухабистая песня по тихому и смирному тупичку.

— Хоть бы скорее у Спесивцева это безобразие кончилось! — говорили другие домовладельцы.

Кончилось это для тупичка даже трагедией.

Соловьёвский сын, башмачник, молодой малый, слушал-слушал, как золоторотцы с песнями сваи бьют, смотрел-смотрел на них, ободранных и озорных, — да сам в золоторотцы и ушёл.

Весь тупичок жалел:

— А какой парень-то был! Золото! День-деньской, бывало, не разгибаясь, сидел!

И весь покой тупичка был нарушен.

Мальчишку за чем пошлёшь, — мальчишка на золоторотцев смотреть забежит, на два часа пропадёт.

Сам мастер пойдёт заказ относить, у Спесивцева дома остановится.

Жена дома беспокоится: «не запил бы».

— Куда на целый день пропал?

— Так. На золотую роту посмеяться остановился.

— И житьё этим золоторотцам! — говорили мастера, прислушиваясь к песне.

— Известно, золотая рота! Вольное житьё! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработал — пей. Пьян — лежи.

— Сам себе хозяин.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: