— Почему мало серн выглядывает из лиан на меня?

Воробьи и трясогузки с трепетом отвечали ему:

— Они пугливы, человек!

— В таком случае, прикажите замолчать птицам. Это они своим шумом и гамом пугают робких серн и мешают им любоваться мною. Да и надоели мне песни этих глупых птиц! Они поют недостаточно стройно и красиво в честь меня. Пусть лучше молчат, чем петь гимны, недостойные меня по красоте!

Если человек просыпался до восхода солнца, он сердился:

— Чего медлит это солнце? Чего оно теряет даром время, вместо того, чтобы прийти любоваться мною? Вот я уже не сплю, а оно ещё не взошло.

Когда спускался вечер, и в небе загорались звёзды, человек смеялся и приветливо махал им рукой.

— Ничего, ничего! Высыпайте толпой на небо! Вам захотелось полюбоваться мною? Выходите толпами и смотрите!

Так гордился человек своей красотой.

Магадэва на небе много смеялся над гордостью человека, но, наконец, Магадэве это надоело.

— Этому надо положить предел! — сказал Магадэва. — Это становится глупым!

И Магадэва создал обезьяну.

Проворно она спустилась с дерева и пошла рядом с человеком.

— Это что за чучело? — удивился человек, и что-то знакомое показалось ему в фигуре, шагавшей рядом с ним.

Всё кругом с удивлением смотрело на человека и обезьяну, шедших рядом.

Человек нюхал цветы, расцветавшие по пути, и обезьяна нюхала их.

У человека на лице было написано удовольствие, и у обезьяны на лице было написано удовольствие.

Пугливые серны, выглядывавшие из-за лиан, спрашивали с недоумением друг друга:

— Кто же из них человек?

И даже воробьи и трясогузки скакали теперь задом наперёд и с удивлением смотрели то на того, то на другого, крича:

— Вот идут люди! Люди идут! Люди!

Человек вспомнил своё изображение в воде, поглядел на обезьяну и с досадой сказал самому себе:

— А ведь похожи!

Но он не понимал:

— Как же так? Я красив, — это безобразно. А всё-таки мы похожи друг на друга?

Он сел и погрузился в глубокую думу.

Обезьяна села рядом и тоже сделала вид, что погрузилась в глубокую думу.

Человек пошевелился.

Обезьяна пошевелилась.

Человек встал и с досадой быстро пошёл прочь.

Но и обезьяна вскочила и также быстро пошла с ним рядом.

Человек расхохотался, глядя на её раздосадованный и озабоченный вид.

Лицо у обезьяны всё сморщилось, и она схватилась за бока.

Человек перестал смеяться.

— Неужели это, действительно, так безобразно?

И обезьяна нахмурилась.

Человек отбрасывал попадавшие на его пути кокосовые орехи.

Обезьяна делала то же.

Человек снова не мог удержаться от хохота:

— Неужели же так смешно то, что я делаю?

И перестал делать это.

Обезьяна шла рядом и повторяла каждое его движение.

И человек с ужасом видел:

— Точь-в-точь, как я!

Настал вечер.

И когда человек, увидев звёзды, по обыкновению приветливо и снисходительно замахал им руками, обезьяна тоже подняла передние руки кверху и тоже замахала, — так что человек расхохотался и стал кататься по траве:

— Великий Магадэва! Как это смешно, и глупо, и некрасиво!

Так обезьяна повторяла каждое движение человека, — и человек боялся уже сделать лишнее движение, чтоб его не повторила обезьяна, и чтоб оно не вышло глупым и смешным.

Человек стал скромно ходить по земле, боясь, чтоб обезьяна, ходившая рядом, не сделала сейчас же смешного движения.

Он боялся взглянуть по сторонам, потому что ему стыдно было пугливых серн, видевших его и обезьяну идущими рядом.

Когда загремел хор птиц, человек покраснел:

— Что ж во мне красивого, раз обезьяна похожа на меня?

И он стыдливо старался не топтать травы, росшей на его пути. Скромными улыбками отвечал на цветы, которыми улыбалась ему земля.

И, вспоминая каждое своё движение, как его передразнивала обезьяна, думал про себя:

— За что, за что мне все эти почести?

Человек стал вновь скромен и стыдлив.

Так, индусы, всё создано Магадэвой со смыслом и на пользу. Всё.

Памяти Шеллера

I

Михайлов-Шеллер…

Какое милое, какое хорошее имя.

Для людей нашего поколения в нём много музыки.

Оно звучит, как отголосок мелодии, которая доносится издалека-далека.

Оно звучит, как «юность».

Шеллер…

Мне вспоминается маленькая комната, которую ещё зовут, к моему негодованию, «детской».

Лампа под зелёным абажуром. Взятая из библиотеки книга. Юноша, почти мальчик. Его мысли.

Моя мать умирала.

Через неделю, через две «всё это кончится».

Из этого милого, тёплого дома, в котором я вырос, — откроется дверь на улицу, и из открытой двери пахнет холодом, в неё глянет тьма.

— Живи!

Через неделю, через две, я останусь один.

В целом мире один.

И думал ли знаменитый писатель, который тогда владел сердцами всех юношей, — думал ли он, занятый своими журнальными работами, что он единственный друг у молодого человека, у которого за стеной умирала мать.

Что он один разрешает все жизненные вопросы для юноши, сидящего за его книгою в комнате, которую все ещё называли «детской».

Жизнь…

Что я знал о ней?

Что знали о жизни мы все тогда, юноши моих лет, — кроме того, что нам рассказывал о ней Шеллер?

Это было время, когда в библиотеке задолго надо было записываться на его книги.

И мне рисовалась маленькая комнатка. Ещё меньше детской.

Комната от жильцов.

Стол, стул, кровать. Только самое необходимое.

Почти келья.

Несколько портретов, дорогих, как святыня, всякому интеллигентному русскому человеку.

Лампа и книга, взятая из библиотеки.

И эта лампа, освещающая раскрытую книгу, казалась мне солнцем, освещающим мир. И не было для меня картины в мире прекраснее этой.

Интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжёлый и упорный.

Непременно тяжёлый. В другом не было прелести.

Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.

Труд, которому отданы все силы, вся жизнь.

И измученному от тяжёлого труда отдых — книга, разговор о ней с такими же маленькими, скромными, незаметными тружениками.

Такою рисовалась жизнь.

Такою рисовалась она этому юному, — этим юным читателям Шеллера.

Не в Бог весть какую надзвёздную высь уносил нас он.

Но поэзию скромного труда, но сладость самоотвержения, незаметного для других, — редко кто умел так написать, как Шеллер.

Это не было солнце, ярко освещавшее нам мир.

Это была, скорее, луна, светившая нам в сумраке нашей юности, — когда перед нами открывалась дверь родительского дома:

— Иди, живи.

Луна с её мягким, нежным светом.

И лучи этого света, мягкие, и, — тут разница с лучами луны, — тёплые лились нам в душу.

Такой рисовалась нам жизнь, которою стоит жить.

Ну-с, где же теперь этот юноша, читатель Шеллера? Где его комнатка? Его железная постель с серым байковым одеялом? Его лампа? Его книга?

— Что вышло из того поколения, которое воспиталось на Шеллере?

Увы! Вся наша жизнь состоит из того, что мы даём ганнибаловы клятвы над книгами наших любимых писателей, не сдерживаем этих клятв и каемся.

Раскаиваться, всегда, это — удел интеллигентного русского человека.

Раскаяние, это — его занятие, его профессия, его «образ жизни».

Servus servorum[5], так сказать, «подчеловек» грезился идеалом нам, шеллеровским читателям, как теперь многим юношам грезится «сверхчеловек».

Этот идеал, навеянный тогда шеллеровскими произведениями, с течением времени, конечно, изменился, кое-где потускнел и выцвел, кое-где окрасился в более яркие цвета, кое в чём упал, кое в чём углубился, кое в чём вырос, кое в чём стал шире.

Но мягкий, тёплый свет, запавший в душу, всё же остался в ней, и мы, люди того поколения, чувствуем в душе теплоту от этих лучей.

вернуться

5

Слуга слуг (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: