Видеть поэзию в скромном труде, чувствовать и подмечать скромное, невидное посторонним, самопожертвование маленького труженика.

Это «шеллеровские лучи», запавшие нам в нашей юности.

Когда мы видим маленького труженика, скромного, незаметного, полезного, — нам чудится:

— Шеллеровский тип!

Мы видим поэзию в его скромном труде, мы умеем найти самопожертвование в его безвестном подвиге.

Мы лучше понимаем его. Он ближе нам.

Ведь мы уж давно любим его.

Мы охотнее придём к нему на помощь, вступимся за него, если это ему нужно, если мы это можем.

И если мы спросим себя:

— Почему мне так близки, так дороги, так милы и так понятны эти люди?

Мы, быть может, с благодарностью ответим:

— Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей.

Кто знает, быть может, если б не было Шеллера в нашей юности, — мы были бы ещё хуже, чем мы есть.

Это не был набат, призывавший к героической борьбе.

Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности.

Вот minimum того, что сделал Шеллер для поколения, воспитавшегося на его произведениях.

И если в нашем поколении очень сильна ненависть, очень сильно презрение ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующему, ко всему наглому, ко всему, прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри, — быть может, и за это мы должны благодарить отчасти Шеллера.

Быть может, я сейчас с трудом рассказал бы даже содержание тех шеллеровских повестей, которые в юности перечитывал по несколько раз.

Это недостаток просто памяти.

Память сердца лучше.

Я не мог бы назвать фамилий этих героев, самые их фигуры исчезли из моей памяти, но впечатления, которые они вызывали, остались в душе.

Немного забавно самому, — я до сих пор сохранил ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.

К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдёрнуть свою святую руку, чтобы не замараться.

Тип, который так великолепно умел рисовать Шеллер. Тип, с которым было достаточно познакомиться по Шеллеру, чтоб возненавидеть на всю жизнь.

Раз как-то я увлёкся было одним благотворительным обществом. Его программой, его людьми.

Оно показалось мне не таким, как другие.

Я написал даже о нём статью, достаточно прочувствованную.

Но когда мне принесли корректуру, мне вспомнился Шеллер.

Мне показалось это кому-то чему-то изменой.

Я перечитал статью:

— Кажется, я прав!

А всё-таки лучше зачеркнуть…

И я зачеркнул её, иронически улыбнувшись над собой, дружески улыбнувшись своей юности.

Ну, а потом вышло, что и это общество, так увлёкшее многих вначале, оказалось тем же, чем и все другие.

Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами.

Ты был прав, говоря:

— Не верьте фирме, не верьте рекламе, не верьте этим бутафорским громам и бенгальским огням. Всё ложь, всё лицемерие. Верьте только в маленького, незаметного, скромного труженика. Только в него.

Быть может, очень субъективно то, что я говорю. И я в таком случае прошу прощенья у читателя.

Но мне думается, что многие из людей моего поколения, прочитав эти строки, увидали бы в них отражение своих ощущений.

Ведь наша юность прошла при Шеллере.

И «Шеллер» звучит нам, как «юность».

II

Михайлов…

Это уже звучит иначе.

«Шеллер», это — та нота, которой начиналась мелодия тихая и ясная.

«Михайлов», это — уже аккорд из симфонии.

Из симфонии, которая казалась героической тогда, о которой теперь можно вспомнить с улыбкой без горечи.

Такое было время.

Теперь г. Нотович делает Бокля «доступнее» для взрослых.

Тогда гимназист четвёртого класса, не читавший «Истории цивилизации Англии», считался «отсталым».

В пятом классе мы вырабатывали устав рабочего банка «по Прудону».

И среди излюбленных книг, обязательных для прочтения всякому «мыслящему» юноше, была «История пролетариата во Франции» Михайлова.

— Он читает уже «Историю пролетариата».

Это было в те времена куда большим аттестатом зрелости, чем «аттестат зрелости».

Не зная хорошенько, что такое «история», что такое «пролетариат» и что такое «Франция», мы читали и зачитывались этой книгой.

И она больше говорила нам, чем всё, что было говорено в школе.

Думали ли создатели классицизма, куда пойдёт молодая мысль, жаждущая знанья, страстная, сгорающая от любопытства, — куда она пойдёт, куда она бежит от их классической пустыни.

Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались «Катилинами».

Не забавно?

И вот на экзамене истории при переходе из четвёртого в пятый класс ваш покорнейший Катилина вынимает билет:

«Первая французская революция».

Можете себе представить, как я задрожал.

Вот когда я всё расскажу.

Было часа два. Измученный экзаменом, наш «историк» К. лениво протянул руку за моим билетом:

— Ну, что у вас там?

— Великая французская революция!

— Первая французская революция! — небрежно сказал К. — Ну, рассказывайте!

— Великая французская революция… — с ударением повторил я.

И пошёл!

Даже усталый вконец К. поднял голову:

— Позвольте! Позвольте! Да вы по какому же, собственно, источнику готовились?

— По «Истории пролетариата во Франции», — заносчиво отвечал я.

К. только откинулся на спинку кресла:

— Ого!

Он улыбнулся:

— По Иловайскому надо готовиться. Ну, да ладно. Расскажите-ка лучше про битву у Калки, что вы знаете?

И, глотая слёзы обиды, мне пришлось рассказывать про битву при Калке.

Так К. и не узнал истины про французскую революцию.

А жаль!

Он, к слову сказать, был магистром истории, должен был получить кафедру, но не получил, вследствие «истории»…

Не поручусь, что мы знали, — что Михайлов, автор «Пролетариата», тот же Михайлов, который пишет романы.

Быть может, многие из нас при таком известии исполнились бы величайшего изумления:

— Этого не может быть!

Михайлов-романист, — это была тихая, умилённая молитва труду, помощи ближнему, любви.

В «Пролетариате» для нас гудел набат.

Для нас…

Прочтите, как тиха и спокойна эта книга.

В ней нет ни трубных звуков ни грохота барабанов.

Почему же это слышалось нам тогда?

Время было такое.

Возьмите тлеющий уголёк, опустите его в кислород, — он вспыхнет ярким и сильным пламенем.

Воздух был такой.

III

Я не имел счастья лично знать Александра Константиновича.

Счастья, потому что это было, вероятно, большое счастье знать его.

Я слышал о нём беспрестанно, слышал от молодых людей, новичков, избравших это бесконечно дорогое, это бесконечно трудное дело — литературу.

От молодых людей, бледных, изголодавшихся, холодно одетых, почти с отчаяньем во взгляде.

Как тяжело положение молодого, начинающего литератора.

Особенно, если весь его багаж, привезённый из провинции, состоит из тетрадки стихов.

Стихов, в которых больше души, чем подчас цензуры, и в которых чувство иногда ярче сверкает, чем рифма.

Но пусть стихи будут и превосходны!

В одной редакции требуют «имени».

В другой не берут от чужих:

— Своих много.

Там сидят грозные судьи, а не просто редакторы.

Явившегося к ним молодого поэта они начинают «судить», словно он не стихи написал, а человека зарезал.

— В этом молодом человеке я замечаю что-то такое… этакое…

В другой редакции сидит господин, который говорит:

— А, валяйте! Что хотите! Как хотите! Не всё ли одно?

Избави Бог всякий молодой талант от такого редактора для начала.

Любую скрипку он превратит в балалайку.

Там редактора можно видеть всегда, но он возвращает обыкновенно рукописи не читая.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: