Ждал он Иветту на станции метро у первого, как договорились, вагона. Ему нравилась московская публика, она была моложе, чем в его собственном городе, и он с удовольствием следил за лицами и походками. Он почти не волновался, разве что в первые минуты, когда подходил, но Иветта запаздывала, тем самым даря ему драгоценное время, чтобы подготовиться к встрече.
Хлынул из вагона очередной поток. Как Кашин ни сдерживался, сердце снова толкнулось раньше, и, когда уже вступало в свой ритм, и толпа почти иссякла, он увидел Иветту. Или сначала она его увидела. Потому что шла именно к нему – улыбаясь и не отрывая взгляда. Она была красивее, чем он помнил, и, судя по выражению ее лица, он тоже удивил ее.
– А тебе так лучше, – оказала она.
– И тебе, – сказал он.
– Ну вот, значит, с этим у нас все в порядке.
От чего он отвык, так это от ее московской манеры растягивать слова.
– Прости, я только с самолета, – сказал он, указывая на сумку.
– Что за церемонии, – сказала она.
Она жила на пятом этаже, и пока лифт, потрескивая, неуклонно поднимал их, было трудно перенести невольно сближающую тесноту кабины. Иветта вовсе перестала смотреть на Кашина, и в ее опущенной полуулыбке угадывался отсчет минуемых этажей, а рука, упиравшаяся ключом в пластмассовую створку, выражала нетерпение. Загар ее стал мягче и бледнее, и оттого она казалась моложе, а глаза словно раскрылись в полную меру под неярким небом – ни дать, ни взять, русская красавица с золотой косой. Она была в знакомых джинсах, плечи, грудь и бедра облегала вязаная черно-белая кофта с длинным кушаком. От нее чуть пахло медициной, и у Кашина защемило сердце, будто она сама только что выписалась из больницы.
– Вот моя комната, – сказала она, и Кашин вошел...
Было около полуночи, когда он понял, что ему никуда не придется уезжать, и это открытие так взволновало его, что у него началась нервная дрожь. Но Иветта положила свою руку на его, и дрожь стихла. Он опустился на колени перед креслом, в котором она сидела, и, закрыв глаза, прижался щекой к ее сомкнутым ногам, там, где их уже не закрывал короткий халат, в который она переоделась. Другая ее рука принялась перебирать завитки на его затылке, и он замер от того, что невозможность и возможность так легко соединились под ее прикосновениями, а еще – от пронзившей душу уверенности, что ничто в мире не сможет сейчас этому помешать.
Спали они мало, а если в коротком сне Кашин забывал о ней, то, очнувшись в темноте, вдруг ощущал словно молчаливый укор и снова слепо подавался к ней, спящей и неспящей, все время ждущей его, словно можно было сделать так, чтоб уж совсем не расставаться, потому что при каждом расставании у нее вырывался глубокий вздох утраты.
– Я ждала тебя, – сказала она в эту ночь. И еще сказала: – О, Господин Великий Случай...
На рассвете, когда он раскрыл глаза, его поразил в сумраке комнаты сквозной гранатовый цвет штор, показавшийся ему странно знакомым, а когда он снова проснулся, было совсем светло, шторы отдернуты, в полуоткрытую на балкон дверь влетал из-за соседних домов неясный шум проспекта, да воробьи чирикали с летней беспечностью.
На полу лежала записка:
"Делай, что хочешь. Буду в четыре. Можешь приготовить обед – все в холодильнике.
Целую".
Кроме первой фразы, все остальное могла написать жена. Но и первую тоже могла написать жена. Кашин сложил записку и спрятал на память во внутренний карман куртки, но тут же достал и положил на стол. В бутылке оставался глоток вина. Выпил, глядя на записку. «Делай, что хочешь». Только теперь он уловил лукавый ее смысл, по сути отказывающий в том, что подразумевалось. Понимала ли она это? Если и не понимала, то инстинктивно бросала вызов обстоятельствам, которые предоставляла Кашину взамен самой себя. Чтобы он сам открыл, что без нее не хочет ничего. Чем больше он вдумывался в эти слова, тем емче казалось ему содержание, раскрывающееся за ними – вся система их будущих отношений: свобода выбора и в то же время отказ от нее, и в самом этом отказе – вся безмерность свободы. Потому что человеку нужна не свобода как таковая, а возможность распорядиться ею.
– У тебя новая sweet-heart? – проницательно глядя на его вчерашние сборы, спросила мать. Та самая, с портрета?
– От тебя не скроешь...
– Да уж... Только слепой не догадается. Я, конечно, не имею права вмешиваться, но, по-моему, ты не вовремя уезжаешь. – Наталья Борисовна сняла очки и поправила седые волосы. Эти два движения всегда следовали одно за другим. – У тебя выставка на носу. А вдруг ты понадобишься? Ты как-то неуважительно относишься к своему труду. Я бы на твоем месте...
– Мама, я свое дело сделал. Все. Лучше, если меня здесь не будет.
– А что я скажу, если позвонят?
– Так и скажи – уехал к любовнице, к жене, к невесте, как хочешь.
– По-моему, я не заслужила такого тона...
– Ради бога, прости.
Ко всем женщинам сына, в том числе и к бывшей жене, Наталье Борисовна относилась с приветливым неприятием, словно давно пришла к выводу, что подходящей пары ему не найти, и воспринимала сыновни амуры, как знакомую пьесу, в которой как бы кто ни играл, конец заранее известен. Отчасти и сам сын способствовал этому, никогда не делясь с ней личным (дурной тон), не говоря всерьез, отчего Наталья Борисовна доселе хранила заветную, тщательно от самой себя скрываемую мысль, что именно она, мать, и есть его единственная сердечная тайна, ради которой в последний, решающий момент сын пожертвует всем остальным. Кашин считал, что это далеко не так, но ее годами выпестованное убеждение подгоняло почти любой расклад событий под свой трафарет. Для этого достаточно было хоть раз отозваться о своей пассии с пренебрежением, обозначив, так сказать, приоритеты. Наталья Борисовна и не подозревала, что, обижаясь, она и провоцирует эту жертву, и то, что Кашин на сей раз не уступил, привело ее в тягостное состояние духа с мыслями о своей старости, людской неблагодарности и смерти.
Настя тоже обиделась на него, но за другое – почему он не берет ее с собой. Она умела молчать и была с ним заодно и теперь его отъезд воспринимала как предательство.
– Но у тебя же школа, уроки... – оправдывался он.
– Ну и что? – твердила она, и по большому счету, конечно же, школа и уроки ровно ничего не значили.
У Иветты оказалась немалая библиотека, и Кашин перелистывал знакомые книги, вычитывая свои любимые мысли, чтобы потом прочесть ей. Некоторые были так прекрасны, что ее отсутствие становилось пыткой, и он делал все новые закладки, не подозревая, что они почти не понадобятся, потому что, готовясь к разговору, он по сути уже разговаривал; это было общение с ней без нее, и его нельзя было перенести в другие нетерпеливо ожидаемые часы.
Обедали они за низким журнальным столиком, придвинув к нему тяжелые кресла. Кашин под удивленными взглядами коммунальных соседей (супружеской пары примерно такого же возраста, но явно не интеллигентского покроя) приготовил на кухне мясо, и Иветта постанывала от наслаждения. Именины сердца!
– Все, хватит! – сказала Иветта, отодвигаясь вместе с креслом и шаря на письменном столе в поисках сигарет. – С тобой опасно иметь дело. Ты пробуждаешь во мне все мои тайные пороки.
Пороки это были или нет, но Кашин не узнавал Иветту. Сдержанная, холодноватая, готовая к насмешке, четко отмечающая тогда, на юге, каждую фазу соития, чтоб ненароком не «залететь», чего смертельно боялась, теперь она, похоже, потеряла всякую бдительность и осторожность, и едва ли помнила, что с ней происходит. Растроганный Кашин тоже позволил себе расслабиться и как бы потерять голову. Это «как бы» действительно оставляло его на стреме, поскольку ему все равно приходилось контролировать ситуацию, – ведь зачатие требует договоренности обеих сторон. Легли они рано – с одной только целью, которой теперь ничто не мешало, никакие внешние и внутренние, пусть даже привходящие обстоятельства, и Кашин с удивлением обнаружил в себе способности, о которых раньше и не подозревал. Собственно, мужчина умеет лишь то, чему его научили женщины, и Кашин обнаружил, что в его сексуальном образовании есть пробелы, которые он теперь с удвоенной энергией заполнял. Конечно же, он был знаком с иллюстрированной «Камасутрой», но, как и многие, считал, что для полноценного соития достаточно четырех-пяти поз. Теперь же они изобретались на ходу одна за другой, то ли по Иветтиной подсказке, то ли по его вдохновению, и все оказывались существенны, потому что в каждой новой открывались новые оттенки, тела как бы примеряли их, ища такую, в которой можно было отдаться сполна снедающему их вожделению. Каждой был присущ свой особый ритм, были позы, в которых тела наслаждались порознь, и позы, в которых доставалось только одно возможное движение, одно на двоих. Они и кончали вместе, сначала она и тут же следом он, как бы выпущенный из ее катапульты. Кстати, и лоно ее было для него новым – то взыскующим, то податливым, то таким воинственно-упругим, что только встречным давлением собственного тела можно было удержаться в нем. Это же лоно (йони) вдруг охватывало и сжимало, как пальцами, его уд (лингам), и он был очень удивлен, когда она сказала, что повелевает этим процессом – и тут же продемонстрировала. Он вспомнил, что где-то читал об этом: какие-то смуглые аборигенки устраивают соревнования в метании стрел вагиной. «Не пробовала», – сказала она, но он поверил, что и у нее получилось бы. При тонком стане и небольшой груди у нее были широкие бедра, будто она сошла с индийской средневековой миниатюры, и Кашин чувствовал себя как в лодке с надежными бортами, которая несла его по волнам.