Далеко позади вспыхнул яркий свет, будто взорвалась звезда, и в черноту вытянулся голубой луч. То сжимаясь, то растягиваясь, он бродил по ту сторону Коктебеля, как раз в тех местах, где Кашин занимался любовью с Иветтой, потом вздрогнул, будто догадавшись о чем-то, развернулся, стремительно заскользил вдогонку по акульим плавникам волн и ослепил. На миг Кашин увидел собственное суденышко – белое от света, застывшее на месте в качании тьмы – и испытал чувство полной беспомощности, когда, скажем, только и остается, что бросить весла и покориться воле стихии.
Но еще более странным было неуклонное возвращение к покою, свету и надежности – когда впереди мокрой россыпью драгоценных камней засияла Феодосия. Ее волшебная шкатулка раскрывалась все шире, отражаясь в черном зеркальном овале бухты. И это тоже осталось загадкой – неподвижно-смоляная гладь воды, как будто огромное существо моря было столь безграничным, что могло одновременно выразить страсть и покой.
Вернувшись, Кашин принялся за работу. Настя пошла в школу. До открытия осенней выставки оставалось полтора месяца, и он спешил. Наталья Борисовна, его матушка, одобрила замысел – показать портрет и натюрморт с каперсами, согласно кивая ему, когда он говорил об энергетике картин, которая в каждом веке, нет, даже поколении, иная, пусть даже исходит от тех же самых предметов. Нельзя, скажем, написать букет сирени, как вчера, не потому, что это уже было, а потому, что сегодня у времени другое качество, оно само исподволь поправит кисть живописца. Правда в искусстве всегда нова и туго свернута, как лист в почке.
Тут Наталья Борисовна перестала кивать:
– Дмитрий, тебе всегда не хватает диалектики – правду все-таки питают корни, прости за банальность.
– Ну да, культура, традиции, это понятно. И все-таки...
Наталья Борисовна, подняв брови, пожала плечами. С ее точки зрения сын всегда зарывался – в этом была причина его растянувшегося на годы полууспеха. Может быть, поэтому из вороха привезенных этюдов она безошибочным чутьем своего рассеянного во времени поколения выбрала акварельные пейзажи, с их подспудной тягой к мирискусникам. Над ее рабочим столом до самого потолка висели осколки того, что в разное время возникало из-под руки сына, еще в старой коммунальной квартире, где ютились в двух комнатках, по которым Наталья Борисовна, предпочитавшая все старое, овеянное временем, до сих пор тосковала. С теми комнатами была связана память о ее муже, отце Кашина, военном конструкторе, арестованном за год до смерти Сталина и вышедшем из лагерей в самом начале «оттепели».
Наталья Борисовна знала три языка, но переводила с двух – английского и французского – на немецком она только ругалась. Она была дворянских кровей, ее уцелевшие после красного террора родственники осели во Франции, и всю жизнь она была готова к тому, что рано или поздно ее арестуют. По иронии судьбы карающая десница пала на ее мужа, с его рабоче-крестьянской родословной. Переводила она прозу и поэзию, и были годы, когда ее заваливали заказами – тогда она с гордостью несла бремя основных семейных расходов. Но были и другие годы, когда издательства словно по мановению волшебной палочки теряли интерес к западноевропейский литературе, и это мучило Наталью Борисовну, больше всего на свете боящуюся быть обузой. Тогда она давала уроки и, болтаясь рядом с бестолковыми учениками, памятливая Настя нахваталась из трех языков. Вообще же работа литературным переводчиком была хоть и адовой, но престижной, – кто еще мог тогда безнаказанно ходить туда и обратно сквозь железный занавес.
О прошлом было много умолчаний, но все же в воспоминаниях Натальи Борисовны то и дело возникали такие фамилии, как Ахматова, Лозинский, Маршак. Ее подруга Татьяна Григорьевна Гнедич, переводчица «Чайльд Гарольда» (к переводу этому она приступила еще в сталинских лагерях) умерла совсем недавно, и потеря была еще свежа. Близких ей по духу ли, по судьбе или по каким-то иным скрытым причинам писателей и поэтов, даже тех, кого она лично не знала, Наталья Борисовна объединяла в одну семью и говорила о каждом с родственными интонациями, непременно называя по имени и отчеству. Когда-то Кашина раздражала эта манера – как поза, как знак ее собственной неудачи, но позднее он оценил значение такого теплого слова издалека, взгляда и рукопожатия.
Врачи давно запретили ей поездки на Южный берег Крыма, но каждый раз, если кто-нибудь из знакомых отправлялся в Коктебель, она просила поклониться праху Волошина и положить от нее на плиту камешек с побережья. «Между прочим, – как-то сказала она Кашину, откладывая книгу воспоминаний Эренбурга, – Илья Григорьевич что-то запамятовал – гора Кучук-Енишар, где похоронен Максимилиан Александр ович, это вовсе не гора с его профилем. Я прекрасно помню тот силуэт, удивительно похожий, он справа, где Кара-Даг, он обращен прямо к морю, а гора Янычар, она совсем в другой стороне. Такая досадная неточность – я ему напишу». Но, или не написала, или письмо не дошло – так что в дальнейших изданиях, к ее огорчению, ошибка повторилась. Еще она обижалась тогда, что Эренбург столь снисходительно отозвался о дорогих ей акварелях Волошина. В некоторых мемуарах о ней тоже упоминали, и Кашин гордился этим, втайне сожалея, что у него другая, отцовская фамилия.
Портрет Иветты пошел сразу, как в Коктебеле. Запомнив в деталях, которых не было на первом холсте, Кашин мог бы писать по памяти. Она сидела в чудесной позе, подняв одно колено, а другое – опустив к покрывалу, опираясь на руки, заведенные за линию спины. В ее позе не было целомудрия, но лицо было спокойным и отрешенным, а в уголках губ таилось неясное напряжение, готовое разрешиться улыбкой. Кашин мало что изменил – тот же взгляд, разве что чуть мягче и рассеянней, та же диагональная композиция, только размер полотна позволил дописать сад. Ветка айвы снова повисла на первом плане – и так, в зеленом кружении теней и пятен света, портрет стал многозначительней. Сад был исполнен ликующего покоя, а Иветта оставалась иронично -вопрошающей, словно не доверяла, приподнявшись, тому, что произошло с ней.
Забавно, что каждый у него спрашивал: «Это кто?»
Пока Кашин работал, Иветта поощрительно поглядывала на него издалека, но когда полотно ушло в выставком, Кашин резко ощутил ее отсутствие. Писать ей он начал еще на юге, но то была всякая коротенькая веселая чепуха с карикатурами. Два письма от Иветты, которые он получил в городе, были невеселы – там было про чувство осени, про выставку в Пушкинском музее, про французский фестивальный кинофильм, где было красиво снято, как занимаются любовью, – при гробовой тишине не шибко избалованного такими лентами зрительного зала, «смешно и грустно». Была и такая фраза: «Может быть, случай еще даст нам когда-нибудь свидеться».
До открытия выставки оставалось десять дней.
Утром наугад он позвонил Иветте в поликлинику. В последнем письме она наконец-то прислала служебный телефон. Добавила, что скоро поставят и дома. Волновался. Фразы заготовил – парад остроумия, но как услышал ее деловой, ни о чем не подозревающий голос, только и смог сказать: «Здравствуй». Слышно было так, будто она рядом.
– Я приезжаю, – сказал он.
– Ты получил мои письма?
– Два.
– Я тебе еще послала. На днях получишь.
То, что она не расслышала его «приезжаю», как бы смирясь с расстоянием, ставшим привычным, а также то, что он увидит ее раньше, чем прочтет это теперь уже необязательное письмо, сделало ее вдруг уязвимой и беззащитной, и он только и нашелся, чтобы повторить:
– Завтра я буду в Москве.
В Москву он прилетел во второй половине дня. На всем пути небо было безоблачным, и под мягким октябрьским солнцем земля была прекрасна. Отсюда, с большой высоты, она казалась возделанной с какой-то особой любовью и мудростью. Что ни являлось там: мост ли, поселок ли, речка, букашечий ли бег машин по синим линиям шоссейных дорог, а дальше коричневый распах убранного поля, еще зеленый многогранник леса в аккуратных квадратах просек, – все это вызывало безотчетную благодарность.