— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!
И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.
С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:
— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!
И долго ещё под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:
— Верую!.. Верую!.. Верую!..
Жажда жизни
— Жажда жизни? — переспросил старик Карачаров, приподнимаясь на траве и открывая глаза. — Жажда жизни ради самой жизни, жизни во что бы то ни стало, право же я не понимаю, что вы находите в этом чувстве хорошего?
Он замолчал, прислонился спиной к столу и снова закрыл глаза. Старик Карачаров, крупный и длиннобородый, с виду похожий на патриарха, возвращался вместе со мною с охоты по куропаткам в его дачах. Выйдя из лощины, крепко забитой низкорослым кустарником, мы расположились в поймах, щедро залитых сентябрьским солнцем. Привалившись к стогу, мы грелись на припёке, жмурили от солнца глаза и лениво беседовали. Прямо перед нами ровной зеленой скатертью лежали поймы, замкнутые слева громадным, в несколько вёрст озером. Его поверхность, всю залитую солнцем, рябил мягкий ветерок, и от этого света и ветра по озеру непрерывными рядами бегали светлые огоньки, как по серебряной кольчуге.
Кругом было удивительно хорошо. Солнце грело так мягко и нежно, почва благоухала так радостно, а самый воздух, весь пронизанный тёплым сиянием, обливал всё живое такою ласкою, такою чарующей прелестью, что разговор о жажде жизни казался самым подходящим. Между тем, Карачаров снова открыл глаза.
— Возьмите, — продолжал он, — это стремление жить в наибольшем его напряжении, и вы увидите, сколько в этом чувстве подлости и какое могучее отвращение оно способно возбудить в нас.
Карачаров снова помолчал минуту и затем продолжал в ленивой задумчивости:
— Мне кажется, что в мире животном жажда жизни ради самой жизни совершенно отсутствует или во всяком случае никогда не достигает крайности. Иначе, чем мы объясним ту самоотверженность, с какою самка синицы защищает своих птенцов от нападений кошки? По-моему, есть только один закон, которому все без исключения животные подчинены до забвения всего, до жестокости до попрания всех прав. Это закон сохранения вида. И вероятно закон этот лежит в основании величайшей мысли, если он проникает всё живое с такою силою. Животный мир как будто трудится над созданием великой лестницы, по которой он со временем взойдёт на небо и увидит необычайные горизонты. Животные создают эту лестницу с жестоким упорством, ступенька за ступенькой, ревниво оберегая каждую ступень, и ради неё, ради этой ступени, готовы положить тысячи жертв, пролить целые моря крови. Какой необычайной красоты должны быть эти горизонты, если одна из самых низких ступенек ведущей к ним лестницы оправдывает перед высшим правосудием все эти бесконечные моря пролитой крови?
Карачаров опять замолчал и долго сидел неподвижно, прислонившись спиною к стогу и устремив взор вдаль, как будто разглядывая там что-то.
— Что это будет за существо, — продолжал он, — которое встанет там, наверху этой лестницы? Во всяком случае, я свято верю, что это будет не та себялюбивая сверх-собака, боготворящая себя и своё хотенье, которую современные ницшеанцы пытаются выдавать за сверхчеловека. Нет, это будет совсем не то, совсем не то!
— Сверх-собака, — сделал Карачаров резкий жест, — она, может быть, и появится, она, может быть, уже и начинает появляться; сперва сверх-собака, а затем сверх-фисдешьены. Но они появятся и уйдут, оставив после себя нехороший запах, и только! Ведь они же съедят сами себя! Ведь это же их сверх-собачий принцип!
Карачаров сердито сверкнул глазами и внезапно добродушно рассмеялся.
— А жажда жизни, — вновь возвратился он к первоначальной теме, — я испытал её однажды в мою жизнь, и мне до сих пор мерзко и стыдно при одном воспоминании об этом миленьком чувстве.
— Хотите послушать? — спросил он меня, плотнее приваливаясь к стогу.
— Видите то озеро? — начал он, указывая на водную поверхность, по которой бегали светлые огоньки. — Это было давно. Мне было 25 лет, я только что женился и был влюблён в мою молоденькую жену по горло. Я не разлучался с нею ни на минуту, и рука об руку мы совершили с нею много чудных прогулок. Как-то нам пришла фантазия проехаться по этому озеру в крошечной лодке. В лодке так было тесно, что нам приходилось ежеминутно целоваться. Целью нашей прогулки мы наметили островок, лежавший в то время почти посреди озера и представлявший собою премилую лужайку не более двух квадратных саженей, на которых росло четыре куста черёмухи. Первые два куста мы называли «рощей счастливой пары», а два вторых «лесом первой размолвки». Теперь этого острова не существует; его смыло водою, но в то время он лежал среди озера, как душистый цветок, а эти четыре куста цветущей черёмухи походили на сугробы снега. Итак, мы благополучно прибыли на этот остров. Две квадратных сажени для двух влюблённых — это слишком большая площадь, и почти весь остров мы великодушно уступили во власть куликов, а сами заняли не более аршина и сидели так близко друг к другу, что юбки жены всё время хлопали меня по носу. Конечно, это происходило оттого, что поднялся ветер. В тихую погоду юбки жены обыкновенно относились к моему носу с большим уважением. По правде сказать, я только по этому и догадался, что поднимается ветер. Между тем ветер крепчал и вскоре превратился в самую настоящую бурю. По озеру заходили сердитые с белым гребнем волны, которые били в берег нашего островка, как свинцом. Они как будто позавидовали нашему безмятежному счастью и решили сбросить в воду и «рощу счастливой пары», и «лес первой размолвки». Кулики с беспокойным свистом попрятались кто куда, а черёмухи пригибались к самой земле, как испуганные девушки, и бросали свои белоснежные цветы на мутную поверхность озера, точно желая умилостивить его гнев. Конечно, было бы лучше всего, если бы мы решились заночевать на острове и переждать бурю. Но мне захотелось разыграть из себя храбреца, забубённую головушку, и я стал звать жену домой. Мне было стыдно спраздновать в её глазах труса, так как я только что уверял её, что я силён, как Голиаф, плаваю, как бобёр, а ныряю, как тот легендарный англичанин, который нырнул по ту сторону Ламанша 25 лет тому назад и до сих пор ещё нигде не вынырнул. Я звал жену настойчиво, и жена вверила мне себя. Мы пустились в путь в нашей лодочке. Около берега мы ещё кое-как держались, но, когда мы отъехали дальше, нам пришлось круто. Вокруг нас свистел воздух и шипела вода; поверхность озера то взбучивалась светящимися буграми, то проваливалась тёмными ямами. И вскоре вместо весел, в моих руках очутился зонт жены, и я услышал её пронзительный крик. Нас куда-то приподняло, затем погрузило с отвратительным шипеньем куда-то вниз, и внезапно я очутился в воде, а руки жены легли вокруг моей шеи. Как оказалось, нашу лодку опрокинуло, захлестнуло водою и потащило ко дну. Мы остались одни среди свирепого озера. Я попробовал было поискать ногою дно и не нашёл его. Здесь было глубоко, и вокруг нас не было ничего, решительно ничего, за что мы могли бы ухватиться. Только цветок черёмухи плавал почти вровень с мертвенно-бледным лицом моей жены. И ничего больше. Я плавал плохо, много хуже бобра и чуть-чуть получше свинцовой пули, а теперь мне приходилось и плыть самому, и тащить на себе жену, помертвевшую от ужаса и как будто потяжелевшую вдвое. Кое-как я всё-таки подвигался среди шипящих бугров и свиста ветра, с громадным трудом преодолевая каждый шаг. А между тем берег был ещё далёк, и глубина озера оставалась всё такой же. Я работал руками и ногами с яростью. Первоначально, кроме бешеной злобы на взбунтовавшуюся стихию я ничего не чувствовал, но злость была дикая, свирепая, и, если бы в моих руках была власть, я превратил бы воды всего света в ничто. Вскоре, однако, я стал изнемогать; волны хлестали мне прямо в лицо и приводили меня в ярость. С отчаянием я видел, что силы покидают меня, что сейчас я пойду ко дну, погружусь навсегда в эту тёмную яму и никогда в жизни не увижу больше неба, травы, ветки черёмухи. Я понял, что не будет такой цены, за которую мне продали бы всё это хотя на один миг. И мне захотелось всего этого, — и неба, и ветки черёмухи, — до боли, до страдания. В то же время мне пришло в голову, что если бы я был один, я мог бы выплыть, а с женою я обречён на смерть. Вместе с тем мне показалось диким умирать лишь потому, что моя жена не умеет плавать. Если бы я имел средства и силы спасти её, мой риск был бы понятен, но ведь я не мог этого сделать, так с какой же стати я должен умирать вместе с нею? Не лучше ли снять её руки с моей шеи? Что лучше смерть одного человека или двух? Эти мысли проходили во мне вихрями. Однако, я ещё барахтался в изнеможении среди бушевавшей воды. Сквозь мутные волны свистевшего и шипевшего озера я видел зелёный берег лугов, и он звал меня, этот берег, звал к жизни могучим и властным криком, и всё моё существо внезапно рванулось на этот зов. Нехорошее чувство пронизало меня всего и расплавило во мне всё человеческое достоинство, как удар молнии плавит песок. Во мне зажглось непреодолимое желание жизни, — жизни, какой бы там ни было. Я согласился бы стать чудовищем, выродком, самым последним негодяем, лишь бы только жить, жить, жить! И это чувство превратило меня в гадину. Я сделал движение, жест, или вернее, намёк на жест чтобы отцепить руки жены от моей шеи. И жена поняла меня, хотя, повторяю, это был лишь намёк на жест; она прошептала, судорожно стиснув мою шею руками: «Ради Бога, ради Бога!» Этот шёпот снова превратил меня в человека. Я крепко обнял её стан, как бы прося у неё прощенья, и лишился сознания. Нас вытащили рыбаки.