Карачаров вздохнул, минуту помолчал и продолжал:
— Если бы кто-нибудь за день до этого случая предсказал мне, что я способен сбросить с своей шеи руки утопающей женщины, я наплевал бы тому человеку в глаза. В то время я мнил себя полубогом, венцом создания, и не подозревал, какое скромное местечко занимаем мы на ступеньках великой лестницы. Только позднее я понял, что в отношении себялюбия мы, пожалуй, похуже самого заурядного животного. Те, главным образом, дорожат ступенью, видом, а мы — собственной своей персоной.
— Я до сих пор не могу отдать себе отчёта, — сделал Карачаров жест, — как поступил бы я, если бы не услышал шёпота жены? Сбросил бы я её руки с моей шеи, или же моё движение осталось бы одним только намёком? По чистой совести, я не умею на это ответить, и вы понимаете, как это больно для моего полубожеского достоинства!
Карачаров переменил позу и продолжал.
— Я должен был расстаться после этого с женою. Она боялась и презирала меня. Она никак не могла забыть того чудовища, которое хотело толкнуть её в волны озера. И она была права. Я презираю себя до сих пор за тот ужасный момент. С женою я встретился много лет спустя, она была уже в то время женою другого, и у них были дети. Когда мы остались с нею наедине, я встал перед нею на колени, вторично прося у неё прощенье. Она заплакала и ушла от меня. Я понял, что она оплакивает свою первую любовь и по-прежнему презирает меня, как гадину. Образ чудовища, очевидно, запечатлелся в её воображении навсегда.
— Вот что это за чувство жажда жизни! — со вздохом заключил Карачаров.
И он замолчал.
Я задумчиво глядел на озеро. По его блестящей поверхности по-прежнему бегали светлые огоньки, и оно как будто всё смеялось и ликовало. Звонкий плеск его тонких волн походил на смех. Казалось, оно торжествовало, припоминая, что когда-то ударами своих мутных волн оно превратило человека в гадину.
Вероятно, и на Карачарова это сияние озера производило такое же впечатление, так как он в грустной задумчивости добавил:
— Вот оно смеётся теперь, это озеро. Оно точно глумится над нами и хочет сказать, что оно сильнее нас и способно, когда только ему заблагорассудится, разбить своими волнами всё наше великолепное самомнение вдребезги!
Уголёк
С лёгкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два чёрных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.
Охотники подвигались вперёд. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шёл тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.
Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживлённо болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:
— Мм-да-мм…
А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголёк и говорил:
— Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.
Толстяк процедил:
— Мм-да-мм…
Подкидывая уголёк на своей ладони, его спутник продолжал:
— Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Пётр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.
— Мм-да-мм… — промычал толстяк.
Рассказчик продолжал:
— Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.
Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, — это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось её обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле её юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда — и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, — и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в неё. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же её руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил её:
— Божественная, я жажду. Дай мне испить воды Дуная и его притоков!
А она совершенно серьёзно отвечала мне:
— Нет, этого слишком для тебя много. Целуй Оку и убирайся к сатане. Я хочу спать!
И она уходила от меня, когда ей этого хотелось, оставляя меня, как собаку. Моё самолюбие было уязвлено до последней степени. Мне хотелось одолеть её во чтобы то ни стало, хотя, понимаешь ли, я считал её далеко не пустой женщиной.
Рассказчик на минуту умолк, как бы погруженный в воспоминания. Толстяк невозмутимо процедил:
— Мм-да-мм, — все женщины пусты. Я знал только одну женщину; та не была пуста; она была набитая дура!
И он, пыхнув сигарой, умолк; его спутник пожав плечом, продолжал:
— Между тем я стал дурак дураком. Я изнемогал от любви и уже начинал приходить в самое мрачное отчаяние. Я готов был покинуть негостеприимные берега Волги и Дуная к ехать куда-нибудь на Рейн.
И вдруг всё устроилось как-то совершенно для меня внезапно, само собою. В этот день я торчал у Марьи Павловны с утра. Вечером к ним должны были съехаться все соседи; предполагались какие-то увеселения. И вот в восьмом часу, почти перед самым приездом гостей, Марья Павловна на минуту куда-то исчезла и затем вышла ко мне в амазонке, напудренная и оживлённая. Она заявила, что сейчас едет со мной, и что лошади уже осёдланы. Я был в восхищении. Всё-таки мне предстояло в перспективе хотя прокатиться по Волге. О Дунае я уже не мечтал. Мы поскакали верхами в сосновый лес, расположенный верстах в трёх от их усадьбы. Ничего не подозревавший Пётр Петрович провожал нас до ворот и добродушно улыбался нам обоим. Через несколько минут мы были уже в лесу. Нам обоим было весело до головокружения. Мы карьером носились по лесным тропинкам, гоняясь друг за другом, напевая романсы, декламируя стихи и хохоча на весь лес. Марья Павловна была оживлена до последней степени. Она, сломя голову, носилась лесными просеками, пугала мою лошадь взмахами носового платка и улюлюкала, как будто травила зайца. И вдруг громовой удар, с треском прокатившийся по лесу, отрезвил нас. Мы огляделись; над лесом взмывала громадная с лиловыми краями туча, рычавшая ещё тихо, но весьма внушительно. Влажный ветер, кувыркаясь, побежал просекой, сообщая своё последнее предостережние. Лес дрогнул, весь склонился в одну сторону, как бык, поджидающий врага, и тревожно зазвенел хвоей. Мы поняли, что война объявлена, и что сейчас упадёт ливень, проливной, оглушительный ливень, какие бывают в июле после продолжительного зноя. Поспеть доскакать домой нечего было и думать. Надо было искать хотя какого-нибудь убежища. По счастью, в нескольких саженях от того места, где мы носились друг за другом, я увидел маленькую землянку, в каких обыкновенно живут во время работы в лесу угольщики. Мы поспешили туда. Я привязал лошадей рядом и увлёк Марью Павловну к землянке, спасая её от бешено крутившегося вихря и от первых крупных капель, падавших как картечь. Едва мы скрылись в землянке, как целые водопады с грохотом обрушились на лес. Между тем мы расположились в нашей каюте. Землянка очевидно была брошена. Кроме целого вороха угольев у её задней стены да низких лавок по бокам, там не было ничего и никого. Мы пережидали ливень взволнованные и притихшие, прислушиваясь к его рёву, злобному рычанию туч и свисту бури. Мы даже не видели лиц друг друга: в землянке было темно, как в трубе. Окон в ней не было, а её единственную, крошечную дверь мы затворили, так как косой ливень через её отверстие мог пронизать нас в этой норе до нитки. Мы сидели рядом на низкой лавке, так что я ощущал теплоту тела Марии Павловны. Не знаю, как это сделалось, но я опьянел до головокружения. Я потянулся к ней, стал на колени и даже ткнулся губами в лавку, покрытую, как мне показалось, целым слоем мелкого песка.