— А на кой они тебе ляд, телятишки-то эти? — говорит бродяга с презрительной усмешкой, едва, впрочем, уловимой. — Что они умнее што ли тебя сделают? Умнее? Эх, вы! — двигает он плечом и уже апатично добавляет: — Тли вы паршивые!

— А ты знаешь, кто я? — вдруг повёртывается он к Настасье с некоторой живостью. — Я — Помпей, тот самый Помпей, который графиню Карлыганову задушил в ночь на 18-е октября. Слышала?

Помпей устанавливает на бабе загоревшиеся глаза и некоторое время молчит как бы следя за эффектом, который произвели его слова. Баба тоже молчит с недоумением на лице.

— Слышала? — вдруг вскрикивает он. — Так вот я тот самый Помпей. Тот самый Помпей, — поднимает он худую ладонь, — который вам в пасть вашу голодную три тысячи десятин швырнул и жителями вас сделал! Нате, дескать, жрите! Тот самый Помпей! Слышала ты что-нибудь о нем? Слышала? Да ты полегче! — вдруг снова вскрикивает он резко. — На рытвинах-то попридерживай! Ведь не на лесорах меня везёшь!

Помпей с раздражением умолкает. Настасья с недоумевающим лицом придерживает лошадь.

— Тли вы паршивые, — между тем, вновь начинает Помпей, — жадность у вас, как у дьявола, а робость как у зайца и у всех это так, все вы на один поганый образец слажены! На каждую курицу чужую вы зубы свои точите, а чтобы самим эту курицу взять, — смелости на это у вас нет. Страшно! Вы — трусы! По задворкам вы и день и ночь блудите и вам не страшно, а на народ выходить — сейчас голову маслицем и на лицо добродушие, хоть икону писать! Эх вы! Впрочем, мне на вас наплевать, — продолжает Помпей после некоторой паузы, — и то сказать, не вы одни такие. Все такие. Весь мир такой. Весь мир — пёс голодный. И я на этого самого пса плюнул, плюнул и ногой растёр. Ничего, дескать, мне от тебя не нужно. Ни радостей, ни горя, ни богатства, ни бедности! Ничего! Понимаешь ли ты это, баба? Ничего! Псу — пёсье, а мне ничего!

— И меня теперь, — вдруг вскрикивает он, — ничем испугать и удивить нельзя, ничем! Потому что я вроде как на облако от мира-то вспрыгнул. И сижу себе там посиживаю. У другого, конечно, головка закружится, а у меня ничего. И вы мне оттуда такими махонькими да поганенькими кажетесь. Словно черви у падали копошитесь. Эх, вы! — снова крутит Помпей головою.

— Да чем ты меня напугаешь-то? — поднимает он глаза на Настасью. — Какими такими страхами? Ведь я из-за вас двенадцать лет каторги отхватал, и мне каторга эта самая не страшна! Так-то. А ведь у меня десять тысяч капиталу могло бы быть! — повышает он голос. — Десять тысяч! И я на манер барина мог бы жить, а ты бы у меня кухаркой. Я бы: «Гей, Настасья; тсс, Настасья!», а сам бы папироску в зубы, шапочку набекрень и в ренсковой погреб! А ты бы передо мной на цыпочках, да на цыпочках, да на цыпочках! Так-то! Так вот оно что могло бы быть! Только я на всё это — тьфу! Тьфу и ещё раз тьфу! И вам в голодную пасть вашу — три тысячи десятин земли — нате жрите! А сам на каторгу; на двенадцать лет… А теперь гол и бос, как Робинзон! И ничего! Здравствуйте — прощайте! И не потому я это сделал, — повышает он снова голос, — графиню-то, то есть, задушил, не потому, чтобы мне жалко вас стало, и не ради любви к вам, или из сострадания, а потому что вы мне больно уж скверными показались. Так вот я, чтоб под одну с вами шапку-то не стать, это сделал. Вы не смеете, а я смею. Вы рабы, а я сам себе хозяин. И нет мне угрозы никакой в мире, и нет мне закона, нет черты и предела! Всё могу! Слышишь ли ты меня, баба! Всё могу! Всё!

Голос Помпея звучит грозно, злобно и торжественно; всё его лицо точно освещается фантастическим светом, и баба глядит теперь на него во все глаза с робким любопытством и тревогой в каждой черте. Между тем, телега, шипя в лужах, въезжает в узкую котловину, точно сжатую с двух сторон цепью невысоких холмов. В одном месте холмы словно расступаются, образуя узкое ущелье, будто прорубленное ударом топора. И по дну этого ущелья серой змеёй вьётся узкая лента дороги. В котловине тихо. Посреди луговины неподвижно распласталось круглое озерцо, блестя застывшей поверхностью, как металлическое зеркало. А у самого озера одиноко выстрелили вверх три берёзки, белые, тонкие и прямые, как свечки. Лёгкий ветер раздувает порою их жёлтую листву, как пламя, и в эти минуты кажется, что они горят и не сгорают.

— Вон три сестрицы горят и не сгорают, — мечтательно произносит Помпей, вытягивая худую руку по направлению к озеру. — Первая сестрица — злоба людская, вторая сестрица — грех людской, и третья сестрица — трусость людская! А хочешь я расскажу тебе, как я это сделал? Восемнадцатого октября-то? — внезапно обращается он к Настасье, как будто слегка изменившись в лице.

Баба молчит и о чем-то думает.

— Двадцать лет назад это было, — начинает Помпей свой рассказ. — И владела всеми этими землями, которыми вы посейчас владеете, за исключением надела, конечно, графиня Карлыганова. Анна Васильевна Карлыганова. А усадьба её стояла там, где теперь у вас гумны разбиты. Тут у неё и сад был, и черёмуха под окнами, и жасмин у балкона. Жила она тихо и смирно, без роду без племени, и словно свечечка в доме своём господском одиноко догорала. И было у неё три тысячи десятин земли окроме капиталу. А сама-то Анна Васильевна скаред была, Бог с ней, каких мало, и нуждались вы из-за земли в то время надо бы хуже, да нельзя. Просто, как рыба на сухом берегу бились. Даже о переселении кое-кто подумывать начал было. А я в те времена как сыр в масле катался. Вам плохо, а мне нет того лучше.

Вам жизнь — чёрт, а мне — первый сорт. И был я в то время наилюбимейший лакей её. В суконных с позументом ливреях, бывало, с ней к обедне выезжал, а пуговицы — тебе такие и во сне не приснятся. Бывало ходишь по всем горницам и сапогами лёгонькими поскрипываешь, что твой барин. А лицо у меня в то время бритое, да выхоленное было, а шею так даже ладошкой не обхватить. И верила мне графиня как самой себе. Только случилось раз так, выписала к себе графиня из городу нотариуса, священника позвала, двух соседей; и все в одну комнату собрались; слышу — промеж себя разговор ведут. Что бы это такое значило? — думаю. Взяло меня любопытство, и я недолго думая — ухо к двери. Слышу — духовная. Три тысячи десятин земли вам, крестьянам, то есть, а мне десять тысяч капиталу. Это после её смерти, стало быть! Да ты слышишь! — вдруг резко вскрикивает Помпей.

Баба сидит и не сводит с него глаз.

— Слышу, — наконец, робко шепчет она, — и точно начинает зябнуть.

— То-то, — грозно повторяет Помпей, грозя худой рукою. — И вышло так, что всё село об этой самой духовной узнало, — продолжал он, — я же навеселе выболтался.

И сперва все, как на именинах, повеселели, а потом, вижу, нежданно в грусть впали. Слышу по селу разговор идёт. «Улита-то, дескать, хоть и едет, да не угадаешь когда-то будет. Во всём, дескать, Бог. Она-то, дескать, хоть и стара, это графиня-то, а может сто лет прожить, а за это время поспеешь ещё десять духовных сделать!» И ходят все надутые, ровно их графиня-то ограбила. Противно глядеть даже. Однако, я ни гугу. Думаю, что-то дальше будет. Любопытно мне. И стали они передо мной лисить, хвостом вертеть. Увидел я тут сразу чего им хочется-то и всё-таки — молчок. Ни гу-гу! Играйте, дескать, когда так, в открытую, собачьи дети! А они мне и то и се, и пятое и десятое, но козырей однако же своих не показывают. Воздерживаются, псы голодные! И я молчу. «Тля вы паршивая!» — про себя думаю. А они мне: «Помрёт она, это графиня-то, и ты богачом Помпей Ардальоныч будешь!» Понимаешь? Это меня-то? Помпеем Ардальонычем вдруг! Ах, чтоб вас, пузо вы прожорливое! Однако я опять ни-ни! Ни слова. Жду, что будет дальше! Жду!

Помпей на минуту умолкает и сосредоточенно глядит перед собою, точно созерцая какую-то картину.

— Пузо прожорливое! — снова восклицает он через минуту с брезгливостью на губах. — Не выдержало пузо прожорливое! Трое ваших поздним вечером меня за гумно вызвали. Прихожу. Стал я перед ними. Жду, что будет. А они — шу-шу, шу-шу — и глаза в землю. Сказать даже не решаются, псы, чего задумали. «Что же вы? — это им я-то говорю. — Докладывайте в чем дело ваше, — я пришёл!» А они опять шу-шу, шу-шу, и ни слова. Только глаза в землю и белы, как мел. Боятся! Языки-то проглотили! И тут я сам уж их спросил. Выручил. — «Прикончить ли её? — спрашиваю. — Ведь за этим вы меня звали?» — «Прикончить ли?» — опять спрашиваю. Молчат. — «Слушайте! — это им я-то говорю. — Ведь если я её прикончу, так ведь я за это в Сибирь на рудник пойду, слышите! Укрываться я не стану. Если я сделаю, так уж я и отвечу! Делать ли мне? Неужли вы сразу две души слопать хотите?» — спрашиваю. А они при этих словах бух в ноги, точно их косою подрезали. Упали. Один я стою. «Эх вы! — про себя думаю, — ногой бы вас пхнуть! Да стоит ли?» А они все ничком лежат. Слышу заревел кто-то: «Пом-пе-юшка!» Ушёл я от них. Не знаю, скоро ли они с земли после встали. А всё это в ночь на 18-е октября было. Двадцать лет назад тому. Давненько, а хорошо помнится. И этой же ночью вошёл я в графинину спальню.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: