Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но всё это я слышал как во сне.

Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе — оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приёмную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, весёлые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Пётр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял всё. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И всё её лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у неё на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На её щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за её розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с её белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему её личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздёрнутых кверху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало её лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряжённо тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял всё. Мы были в землянке угольщиков, и её лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздроблённого в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку — раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щёткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчётливому отпечатку способствовало ещё то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала всё лицо кольдкремом. И мои напачканные углём усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.

Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряжённая тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжёлым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню её отвратительное дзиньканье.

И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрёстным огнём тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всём своём личике.

Рассказчик замолчал, подбрасывая на своей ладони поднятый им уголёк, и, очевидно, погрузился в воспоминания.

— Мм-да-мм, — промычал его спутник, — охота же объясняться в любви в неподходящем месте!

Помпей

Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и ещё не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит:

— Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мёрзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! — добавляет он, встряхнув головою, и плюёт себе на ладони, чтоб взяться за лопату.

— Настасья! — кричит он через минуту. И сердито косясь на этого, только что привезённого к нему человека, он ворчливо добавляет:

— Вас, бродяг беспачпортных, тысячи, а я один. Понял? Вот то-то и оно! Да. А у нас теперь что ни день — полтина, а тебе што? Вот то-то. Показал бы я тебе беглый огонь по загривку, да моли Бога — в руках лопата. Эх, ты шрапнель линючая!

Сотский презрительно двигает губами, раздражённо вонзает лопату в кучу разопревшего и дымящегося навоза и снова плюёт на ладони. Косые лучи осеннего солнца светлым пятном ложатся на его широкую согнутую спину, а когда она выпрямляется, пятно это скатывается к его пяткам как жидкость. Стоящий возле человек безучастно глядит на это путешествие светового пятна и равнодушно жмурится. Человека этого, как захваченного без надлежащих документов, препровождают по сельской пересылке, от села до села, в ближайший уездный город. И вот теперь он равнодушно поджидает очередной подводы. Он худ, высок и одет в рваньё; на ногах какие-то жалкие опорки. На шее красный промасленный платочек. Из-под крошечной вытертой шапочки из поддельной мерлушки красиво выбиваются короткие, сильно поседевшие кудри. Худощавое, бледное лицо бродяги глядит строго и безучастно, как у аскета. Глаза тусклы и усталы. Он неподвижно стоит возле избы сотского, глубоко засунув ладони рук в рукава нанковой кацавейки и как будто бы занят какою-то думой. И вдруг, от брани ли сотского или от чего другого, всё лицо его внезапно собирается в складки. Складки эти, резкие, грозные и решительные, как бы проведённые ударами ножа, идут от его глаз к носу и затем под острым углом круто спускаются к углу рта, совершенно изменяя выражение его лица. Оно всё точно преображается и делается злобно торжествующим, дерзким и дьявольски наглым, как у сатира. В то же время его клинообразная начинающая седеть бородка как бы вытягивается. И всё это происходит в одно мгновенье, точно стоявшего здесь человека подменивают другим, точно он весь внезапно перерождается под дыханием чудодейственной силы.

— Послушай, голубок, — внезапно говорит он хриповатым тенором, слегка изгибаясь к сотскому в то время, как его собранное в морщины лицо как будто всё содрогается от бешеного смеха, — послушай, голубок, тебя фельдфебель в какое больше ухо толкать любил? В это иль в то?

И он умолкает, точно весь извиваясь от пожирающего его хохота.

Когда взбешённый сотский поворачивается к говорящему, он не узнает в этом злобном лице ни одной черты, которая напоминала бы собою прежде стоявшего здесь человека, и, едва не выронив лопату сотский широко раскрывает свой рот.

— Настасья, — кричит он через минуту, уже несколько придя в себя, — Настасья!

Между тем лицо бродяги также внезапно разглаживается, словно потухает. Он снова принимает усталый и равнодушный вид и неподвижно стоит в свете осеннего солнца, пряча ладони рук в рукава выцветшей кацавейки.

Через некоторое время жена сотского Настасья, миловидная круглолицая бабёнка, опоясанная шашкой мужа, выезжает из ворот на пегой лошадке, впряжённой в громоздкую телегу. Она размашисто, по-бабьи, дёргает вожжами, сильно работая локтями и неумело чмокает губами. Телега останавливается. Бродяга лезет в телегу и рассаживается в задке, свернув по-турецки ноги. И вот они отправляются в путь сперва широкою улицей села, а затем легонько свёртывая в поймы.

Долго они плетутся ленивой рысцой тихими поймами, по вязкой дороге, и упорно молчат. На лице бродяги полнейшее равнодушие, а лицо бабы выражает хозяйственную деловитость. Оно как бы говорит собою: «Рубах я мужу постирала, телятишек попоила, теперь бы вот сечки лошади нарубить!» Однако она молчит. Бродяга созерцает это повёрнутое к нему в профиль лицо, и по его губам порою скользит брезгливое сожаление.

— У тебя телятишки штоль есть? — внезапно спрашивает он её, заметив мокрое, словно изжёванное телячьими губами пятно на поле её полушубка.

— А как же! — радостно повёртывается к нему Настасья, брякая шашкой. — У нас три тёлки и одна тёлочка! — добавляет она с добродушной лаской в карих глазах. — Мы слава, Тебе Господи, как живём!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: