Я двинулся вперёд, но в эту минуту полог неба с грохотом треснул пополам, и змеевидная молния осветила окрестность. Я воспользовался этим моментом, огляделся и понял, почему угли не тухли. Передо мной была небольшая полянка, на которой в нескольких саженях от меня ютилась землянка, какие роют себе для летнего жилья угольщики или дегтяри. Угли тлели у входа под соломенной кровлей этой землянки. Я даже успел рассмотреть двух человек, сидевших на полу около угольев. На одном из них были жёлтые шаровары. Я двинулся на огонёк, радуясь, что укроюсь от дождя и проведу ночь в обществе людей. У входа меня остановил на минуту оклик: «Кто здесь?» — «Охотник», — отвечал я, нагибаясь, чтобы проникнуть в землянку.
Я очутился под крышей.
— Охотник, застигло дождём и захлестало, как собаку, — повторись я, отряхиваясь при чем дождевые капли упали на угли, и в землянке стало ещё темнее.
— А мы — дровосеки, — услышал я, — садитесь, милости просим копеек за восемь; землянка славная, её только в прошлом году угольщики вырыли.
Я поставил свою двустволку в угол чтобы погреть над углями закоченевшие пальцы. Человек в жёлтых шароварах встал; он был бос, и его ноги, загрубевшие как собачьи пятки, были потресканы, исцарапаны и в болячках около щиколоток. Лица его я до сих пор не видел, так как тлевшие угли озаряли только самый низ землянки. Между тем человек в жёлтых шароварах сказал своему товарищу:
— Подбрось-ка, милюга, веточек, — и заходил из угла в угол.
«Милюга» бросил на угли несколько отсыревших веток. Они не загорались, а только коробились и трещали.
— А славное у вас ружьецо, — услышал я из угла, и теперь этот голос показался мне знакомым, — хорошая двустволочка и с казны заряжается.
В голосе говорившего послышалась ирония; он снова показался мне хорошо знакомым, и мне почему-то стало страшно. Человек в жёлтых шароварах, разглядывая моё заряженное ружьё, стал около углей спиною к выходу. В эту минуту сырые ветки вспыхнули. Я взглянул на человека, вертевшего моё ружьё, и остолбенел на месте.
— А ведь я, ваше благородие, Помпей! — сказал тот с добродушной улыбкой.
Да, это был Помпей. На нем были жёлтые арестантские шаровары, а его ноги, были стёрты около щиколоток кандалами. Я арестовал его за год до этой встречи по делу об убийстве с целью ограбления старухи Щедриковой, у которой Помпей служил лакеем. Следствие по этому делу тянулось долго, но улики были собраны веские; Помпея приговорили к ссылке на каторгу. Он бежал из тюрьмы, и вот я встретился с ним в лесной землянке. Я глядел на него, чувствуя, что мне необходимо что-нибудь сказать или сделать, но я ничего не находил подходящего. Кажется, я довольно глупо улыбался. Между тем Помпей вертел в руках мою двустволку, загораживая собою выход. Пламя угольев озаряло его худое и жёлтое лицо; право же, в нем ничего не было страшного, зверского, кровожадного. Только привычка как-то по-кошачьи щурить глаза и делала его лицо несколько неприятным.
— А ведь я вас, ваше благородие, прикончу — сказал он, вдруг превесело улыбаясь. — А то вы на нас донести можете, — добавил он.
— Сейчас нельзя, — лениво отозвался его товарищ, сидевший рядом со мной и невозмутимо ковырявший в золе тонким сучком. — Сейчас нельзя, ишь, как Илья пророк громыхает!
— И то, — заметил Помпей, — я прикончу их благородие перед зорькой. Я бы пожалел вас, — добавил он, — да никак нельзя: обязанность!
Помпей лукаво подмигнул мне одним глазом. Кажется, он передразнивал меня, припоминая мои слова во время следствия по его делу. Он показал мне на тёмный угол землянки.
— Идите, ваше благородие, туда и почивайте с Богом. А ты, милюга, сними с их благородия всё лишнее.
Я сидел бледный и жалкий, улыбаясь искривлёнными губами.
— За что? — прошептал я. — Отпустите меня, братцы!
Помпей пожал плечами.
— Никак нельзя, обязанность.
«Милюга» подошёл ко мне и тронул моё плечо.
— Пожалте, ваше благородие!
Я взглянул на него. Если Помпей не был страшен, то «милюга» был положительно жалок. Он был мал ростом, худ и одет в какое-то рваньё. Его лицо, лишённое на подбородке растительности, было сморщено, как печёное яблоко. Два передних зуба были у него выбиты. Порою казалось, что он держал во рту потухший уголь.
— Пожалте, ваше благородие, — повторил он.
Я последовал за ним в самый дальний угол и опустился на земляной пол, а «милюга» снял с меня сапоги, охотничью блузу и шаровары, нежно и деликатно, как прислуживающий лакей, прикасаясь к моим рукам и ногам. Затем он ушёл от меня, захватив с собою мою ягдашку и папиросницу. Помпею он отдал мою блузу и сапоги, а себе взял, шаровары, которые тотчас же и надел поверх своего рванья. Затем они оба уселись около тлеющих угольев и, доставая из ягдашки захваченную мною холодную закуску, поедали её с жадностью, чавкая и высасывая мозг из бараньих костей. Вскоре они уписали всё до последней крошки и, закурив мои папиросы, стали перебрасываться непонятными для меня фразами должно быть, на воровском наречии. На коленях Помпея сверкали стволы моей двустволки. А я лежал на сыром полу землянки в одном белье, щёлкая зубами от ужаса и холода и напрягая мысль чтобы найти какой-нибудь выход из этой проклятой ловушки; но мозг мой был бессилен, и холодный пот выступал на моем лбу от напряжений и ужаса. Я прислушивался к вою бури. Она точно вопила, но не горько и жалобно, а злобно и торжествующе, как опьянённая нечистыми страстями ведьма. Частые капли падавшего дождя сверкали перед входом в землянку, как металлическая сетка. В землянке было сыро, как в могиле. Мои стражи всё так же сидели у тлеющих углей, покуривая мои папиросы. Порою они подбирали с полу обглоданные бараньи кости, дробили их зубами, как собаки, и высасывали мозг.
Я встал на ноги.
— Послушайте, — сказал я, — я дам вам тысячу рублей, я сам принесу их вам сюда из дома, — отпустите меня!
Я приплясывал; мои ноги плохо стояли на холодном полу.
— Обманете, — отозвался Помпей, улыбаясь.
— Клянусь Богом! Хотите? Я дам две, три, семь тысяч!
Я хотел опуститься на колени.
— Ложитесь, ваше благородие, на своё место, — крикнул Помпей, — или я пристрелю вас сейчас!
Я ушёл в свой угол, как прибитая собака, улёгся на холодный пол и зарыдал.
— Хотите десять тысяч? — прошептал я, рыдая.
Мне было ужасно холодно; я лежал, свернувшись в комок, засунув руки между колен, и рыдал. Я был отвратителен сам себе; я сознавал, что унижаюсь перед своими мучителями и, тем не менее, рыдал. Даже не рыдал, а как-то отрывисто тявкал, как раздавленная колесом собачонка. Сырые стены землянки пронизывали меня могильным холодом. Я коченел, но, тем не менее, если бы мне предложили умирать сейчас или подождать до завтра, я бы выбрал последнее. Я даже умолял бы об этом на коленях. Чисто животное желание — хотя как-нибудь, да жить, держало меня в своих лапах, как отвратительное чудовище. Кроме того, я всё ещё на что-то надеялся. Мне представлялось, что в землянку внезапно может ударить молния, которая убьёт моих мучителей. Я рассчитывал на Божеское вмешательство. Наконец я весь как-то обессилел, изнемог, почувствовал неодолимое равнодушие и пустоту, точно из меня буквально всё вынули. Я впал в обморочное состояние…
Когда я проснулся, моих стражей не было в землянке. Они ушли, оставив мне моё ружьё. Вероятно, они сжалились надо мною, может быть, в ту самую минуту, когда я полунагой тявкал по-собачьи, коченея в сыром углу. А может быть, Помпей и не хотел убивать меня, а только поломался надо мною, показал мне свою власть. Я бросился к ружью и довольно долго простоял на полу, преглупо улыбаясь. Потом я отправился домой в одном белье и с ружьём за плечами. В таком виде нагнал меня на дороге Клеверцев.
Ашметьев замолчал, обводя присутствующих скучающим взором.
— Я считаю себя, — продолжал он, — за порядочного человека, а между тем в ту ночь я был хуже самого гнусного животного. Должно быть, умирать пренеприятно. В тот же год я подал в отставку.