Они переговаривались шепотом, боясь разбудить больного, думая, что он спит. А он так как-то славно угрелся, такое нашел положение для рук и ног, для всего тела, что, сперва нарочно притворясь спящим, под ровное журчанье приглушенного разговора и впрямь задремал.

Но какая-то странная дрема охватила его; она то наплывала, обволакивала сознание, то удалялась, и от этого он то глох временами, как бы умирал, то возвращался к жизни и слышал чутко. Вот только что явственно перешептывались («Тсс, кажется, спит… ну, ничего, ничего, мы потихонечку…» и еще что-то), но вдруг – тишина, провал, ни звука, и тьма – словно облако набегало на бледную луну, чтобы через самое малое время снова – шепот, обрывок приглушенного разговора: «Он мне, представьте, уже не первый раз подобные гнусные предложения делает», – жаловалась розовенькая Аполлонос. «Мерзавец! – молодым петушиным баском рычал оскорбленный супруг. – Я ему публично…» Но набегало облако, луна скрывалась, и что именно «публично» – не достигало слуха, однако было несомненно, что речь шла о скотине-антрепренере, о хаме, о сволочи, о сукином сыне…

О Максимюке, конечно.

И хотя умирающий чувствовал, был уверен, что жить ему – считанные дни, он с удовольствием представил себе, как этот великолепный бычок Аполлонос в один прекрасный момент подойдет к упомянутому сукину сыну и при всем честном народе…

Кхе-кхе!

Непонятно, что это – кхе: кашель? смех?

Дуров лежит по-прежнему, отчужденно отворотись к стене. А длинные облака все еще наплывают, наплывают…

«Сквозь волнистые туманы пробирается луна» – какие удивительные стихи… Вот именно: сквозь волнистые.

Затем Еленочка, умница, кажется, затевает чай. Звенит стакан, коридорный малый появляется с самоваром. Нет, Анатолий Леонидович не видит коридорного. Он его ощущает. На грязноватом клочке обоев привычно мысленно набрасывает затрапезную фигуру его, совершенно, как минувшей ночью, нелепо, сейчас с самоваром В руках повисшую в пустоте…

И тогда он смеется, но уже совершенно явственно и, привстав, оборотясь к изумленной компании, говорит:

– Да бросьте вы, господа, шушукаться, я же, черт возьми, давно не сплю и все слышу! Налей-ка мне, Еленочка, покрепче… И ложечку рома, душенька, недурно бы…

Но это уже, знаете ли… Так неожиданно!

Наподобие иллюзионного превращения. Черная магия. Волшебный ящик. Быстрота и ловкость рук. Хитроумная расстановка зеркал… Черт знает что!

Первые минуты он и сам озадачен: отсутствие хрипов, чистое дыханье, легкость во всем теле – откуда все это взялось? Ведь только что… Только что было похоже, что – все, конец, череп и две скрещенные косточки, печальная эмблема.

И вдруг – не угодно ли? – ложечку рома!

Элиза в восторге: «Браво, браво!» Юные Аполлоносы ошалело хлопают голубыми глазами: как сей фокус понять? Мистификация? Страшноватая, нелепая шутка великого артиста?

Подавший самовар коридорный изображает на плоском лице приличествующую случаю умильную улыбку, отчего подбородок его исчезает окончательно.

Что же касается Еленочки, то на мгновенье, как вспышка зарницы, в ее прекрасных глазах промелькнуло… или ему просто вообразилось? Сейчас не хотелось об этом думать, бог с ней. Об этом – после, после. Еще, судя по всему, будет время. И, удобно привалясь к торчком взбитым подушкам —

– Ну-с, медам, месье, – искристо блеснул смеющимися глазами, – валяйте, рассказывайте новости, сплетни!

Да, мазурик, оказывалось, действительно поджал хвост, струсил. Слушок о самоубийстве знаменитого артиста крохотным, едва мерцающим угольком, недогоревшей спичкой кем-то» из циркистов обронен был, – и вот, пожалуйста, затлелось.

Да как!

– В городе только и разговоров, – восхищенно воскликнула мама Лиза. – Но это же, дружочек мой, так остроумно! Какой ты, однако, выдумщик!

Лет тридцать назад, когда она уже успешно работала вольтиж, Толечка еще первые свои шаги делал; он еще, собственно, мальчишкой был, и известные шелковые гардины еще преспокойно украшали окна московской квартиры Николая Захаровича… От провинциальных балаганов и далее – во весь трудный, но блистательный путь короля смеха – она за ним прямо-таки с материнской озабоченностью следила; и все он для нее оставался и существовал тем пылким юношей, мальчиком, который некогда, влюбленный, стихами и конфетками задаривал какую-то девчонку… Люсьену, Гликерию… или как там ее.

По старой памяти мама Лиза и на пятидесятилетнего, прославленного, глядела на него чуть ли не как на прелестное, но проказливое дитя, называя нежнейше Толечкой, дружочком и даже душончиком, если уж очень силен бывал наплыв ее материнских чувств.

Мариупольская шутка с самоубийством восхитила милую старушку «Выдумщик, озорник!» – рассыпалась она мелкими, прыгающими горошинками добродушного смеха.

– Постращай его, дружочек, постращай… Пусть-ка, разбойник, призадумается, как отвечать-то потянут.

Вся труппа, оказывается, была уверена, что обязательно дотянут прощелыгу.

– А как же, позвольте-с! – Аполлонос, несколько сперва робевший в присутствии великого Дурова, вдруг осмелел, защипнул кончик еле заметного, почти воображаемого уса. – Ежели обо всех этих его безобразиях да в газетах пропечатать…

– Ну-ну, распетушился, герой! – Мама Лиза шутливо взлохматила огненно-красные кудри наездника. – Кузьма Крючков какой нашелся.

– Да нет, позвольте, при чем Крючков! Газеты нынче большое влияние имеют, это же факт! А тут, можно сказать, такой вопиющий случай. Что ж, все это терпеть прикажете?

Подруга дергала его за рукав:

– Ну, Ванечка, миленький, не шуми. Ну, больной ведь человек, неловко же, ну…

Дуров с любопытством глядел на взбунтовавшегося Аполлоноса, улыбкой поощряя его: валяй, мол, ничего!

И что-то такое знакомое, такое близкое вдруг промелькнуло в звонком мальчишеском голосе, в угловатом взмахе руки, как бы рассекающей воздух… Но что? Что? Ах ты, господи, да Александр же! Или как он там нынче, бедняга, называется… На какую-то долю секунды сверкнуло в памяти – полночный стук в угловое окно: «Ты, Санёк? Ну, давай, брат, входи, все готово – постель, свечка…» Как недавно, но как давно в то же время. Боже мой!

– Пожалиста, кушайт, – Еленочка пододвинула разошедшемуся Аполлоносу стакан. – Битте!

– Нет, вот именно, как мастеровые бастуют! – не унимался, гнул свое Ванечка Аполлонос. – Этак-то вот и нам надо бы: а ну, окоротись, дескать, сволочь пузатая… и без никаких!

Стакан сладкого чая с кренделем угомонил его. И тут мама Лиза, прикрыв ротик ладошкой, залилась смехом тоненько, шаловливо: «А помнишь, дружок, как в Казани?..»

И пошло-поехало.

Воспоминанья, воспоминанья…

Длинный зимний вечер, черные стекла окон – мокрых, в потеках слез, окон, за которыми распроклятый, погибельный Мариуполь, зима и жизнь неуютная, копеечная, с вечной заботой – а что завтра; да еще неумолимо, безмолвной серой змеей наползающая ночь, – все, все вдруг решительно расположило к воспоминаниям о чем-то таком приятном, цветистом, выдуманном даже, может быть, но так давно и так хорошо выдуманном, что как бы правдивей самой правды сделалось, укрепилось, живет и пребудет вместе с этими хорошими людьми вовеки.

– В Казани? – Дуров морщил лоб, напряженно вспоминая. – А что, собственно, в Казани?

– А-ах, скромник: «что в Казани»!

– Нет, серьезно?

– А-ах-ах-ах! И глазом не моргнет, проказник!

– Да ведь сто раз случалось там работать. Черт его знает, всякое бывало.

Тончайшие морщинки веселыми лучиками заиграли вокруг Элизиных глаз, живо выразив лукавство, восхищение, нежность.

– А Жежетто? – едва выговорила, задохнувшись в беззвучном смехе. – Же-же-т-то!

– Ах, Жежетто…

Ну что ж, это действительно была необыкновенная, забавная история. И не столько по содержанию (нет-нет, содержание как раз удручало своей банальностью), сколько по эксцентричности и нелепому, смешному соединению стилей: сентиментальная повесть восемнадцатого века и только что изобретенный кинематограф тут действовали как бы сообща, отчего создавалось ощущение фантастической остроты сюжета.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: