- Держи ее, держи, Маланья! - подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.
Хохол, исполнив обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды, и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собой:
- Се вода, что возбраняет мне купаться?
Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали, словно горбатые и неуклюжие старухи, толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там-сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим по берегу. По временам, в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными выводками...
Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках за турецкими отрядами. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова...
- Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, - говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.
- Матушка-императрица писала графу: "Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов"... Загорится ли только? - заметил генерал фон Штофельн.
- Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, - бойко отвечал молодой белокурый офицер. - У нашей государыни рука легкая... Да и чума нам поможет...
- Так-то так, молодой человек, - задумчиво возразил фон Штофельн, только чума, государь мой, опасный союзник...
- К нам она не пристанет... Она больше любит азиатов...
- Дай-то Бог...
Недалеко от генеральской палатки, у самого берега реки, на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо, наслаждаясь отдыхом.
- Да что ты, Саша, такой скучный? - спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. - Все об невесте тоскуешь?
- Не знаю, так, тоска какая-то, - отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
- Ну, вот еще! Так напустил на себя...
- Нет, не напустил... А мне что-то страшно.
- Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.
- Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору...
А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:
Заной, заной, сердечушко - эх, ретивенькое!
Кормил-поил красну девку - эх, и прочил за себя!
Досталась моя любушка - эх, иному, не мне,
Эх, что иному, не мне - лакею-свинье...
Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
- Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, - заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. - Ну, а твоя Лариса тебе и достанется... О чем же тосковать?
- Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней... С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом... У меня из ума нейдет старая цыганка...
- Какая цыганка?
Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
- Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом... А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, зги не видать... Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном... Ползком мы пробрались к цыганскому табору - там все спали... Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек... В овражке лежал наш сторожевой казак... Из овражка мы и подобрались к шалашу... Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали и заклепали ему рот... В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал в грудь... Я зажал ей рот и втащил в шалаш... Там и ее связали... А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее... Я отдернул руку. А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: "Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни... Я поцеловала твою руку... Помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле... Я..." Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой... кровь брызнула мне в лицо, ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки!.. и язык высунула, длинный, белый, страшный... О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы. Она закляла меня, испортила...
А из обоза опять доносится песня:
Подуй, подуй, погодушка - эх, не маленькая!
Раздуй, развей рябинушку - эх, кудрявенькую!
- Проклятая песня!..
- Зачем проклятая! Наша родная, рязанская...
- Душу всю вымотала...
Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье...
В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:
Вниз по Волге по реке,
У Макарья в ярмонке,
У Софонова купца,
У гостинова двора,
Солучилася беда
Что беда-беда-беда,
Эх, не маленькая!..
К утру молодой сержант метался в жару.
- Что, Сашка, голова болит? - спрашивают товарищи.
- Ох, как болит! Я не встану уж.
- Полно! Что ты! Простая лихорадка...
- Нет, я умру... Тут огонь...
Больной силился расстегнуть ворот рубашки... На голой, покрывшейся красными пятнами груди блеснул маленький образок-складень...