- Какой он горячий... Тут ее волосы... Ах, Лариса... милая... не видать уж мне тебя...
- Перестань, Саша... Сейчас доктор придет...
Больной прижал образок к пересохшим губам... Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.
- Когда я умру, положите со мной ее волосы... а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите... она просила...
- Ах, Саша, Саша!
- Мариула... это она, проклятая... "Помни Мариулу кагульскую"... Мертвые глаза хлопают... белки страшные... Мертвым языком она прокляла меня... Ох, душно... горит... дайте воды... льду... бросьте меня на лед... утопите в проруби...
Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое, веселое, лоснящееся лицо.
- А! Доктор!
Доктор шариком вкатился в палатку.
- Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? - улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. - Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюшки... а?
- Нет, доктор, хуже...
- Те-те-те! Уж и хуже... Пустячки, батенька. А покажьте язычок.
Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.
- Те-те-те... беленький-желтенький-сухенький... Ну, и глазки не веселенькие... Так, так... лихорадушку, батенька, стяпали... А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там того-сего сладенького, ну, и ее, шельму, как рукой снимет.
Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.
- Ишь ты, шельма... Нет, батенька, мы ее в шею... Вот придут солдатики с носилочками да понесут вас, дружка милого, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет...
- И я не умру, доктор?
- Ай-ай-ай! Уж и умру... Пустяки, батенька... Еще на свадьбе попируем.
- Ох, горит там... Лариса... милая... Матушка...
- То-то, Лариса... Занозила, знать... Ну, с Богом...
И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел один из товарищей больного.
- Ну что, доктор, он опасен?
- Ничего, пустяки... Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечка... прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!
- Так нет надежды?
- Пустяки! Как нет? Денька два поваляется...
- И встанет?
- Ну, уж встать где же!
- Как! Отчего же так долго?
- Да оно, батенька, недолго... Может, и сегодня Богу душу отдаст...
Черномазый сержант отскочил в ужасе:
- Что вы!
- Ничего... все пустяки... Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена. Завтра же похороним... Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте... Там умирать неспокойно. А у нас... Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму... Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики. А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы-молдаванки...
И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядел на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же спокойным, каким было вчера... Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю... Там не так жарко, не так душно... никогда душа не горела там таким адским огнем.
Ох, тяжко... Седая голова качается... нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки... Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется...
Из-за полога показывается морда собачонки и, весь в репейниках, хвост.
- А! Это ты, Малаша...
Малаша вбегает в палатку и радостно вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.
И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть... Какой язык... какие белки!..
Входят носильщики. Что это у них на руках? Что-то черное... Смоляные рукавицы...
Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки.
"Так носят убитых... Разве я убит?" - думается смутно.
Несут... голова кружится... небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось... вертится... тополи куда-то бегут... Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза... Чего ей нужно?..
Заной, заной, сердечушко - эх, ретивенькое!
"Что это, поют? Нет, это кто-то плачет... О ком?"
Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий, с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уже выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму...
- В холодке будет лежать молодой сержант, - говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. - Ну, будет.
Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там.
А вон и его несут, того, которого зароют... Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом... А "он" не он уже: это что-то завернутое в белый холст - ни лица не видать, ни рук, ни ног - просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах... Э! Мало ли их переношено!..
Ставят носилки у самой могилы... Батюшка что-то читает... "Земля еси и в землю отыдеши"...
А небо такое голубое, такое высокое... "Земля еси"...
II. "ОНА, АНАФЕМСКАЯ, ЛЕТАЕТ..."
Холодное осеннее утро. Чуть брезжут на небе медленно потухающие звезды. В морозном воздухе далеко разносится какое-то, словно бы усталое, бряканье колокольчика. Привычное ухо отличает в этом бряканье голоса почтовых колокольцев.
Там, откуда несутся эти усталые позвякиванья, темно еще, ночные тени не сходят еще с земли. Да и везде кругом темень, ночные тени. Только вдоль одного воскрайка неба, к северу, тянется неровная линия каких-то зловещих огней: не то горят разложенные костры, не то полоса пожаров растянулась от одного края горизонта до другого - то ярко вспыхнут и трепыхаются огненные пасмы, то мигают во мраке отдельные огненные пятна и точки, словно глаза волка, в глухую ночь пробирающегося к овечьему загону.