Серега серьезно возражал:
— Там — мошенники: гирями дерутся. Миколай Подгорнов сколь годов по городам шляется: он все эти дела до тонкости знает. К тому идет: весной в город убегу. Здесь мне совсем урез, дядя Фома.
Уходя, он мрачно шутил:
— А может, мне, шабры, не прясло ломать надо, а шайку сбить — таких вот бедолаг, как я, да бар с мироедами громить?
Дед усмехался в бороду, а бабушка в страхе взмахивала руками и стонала:
— Не дай господи! Как бы на злодейство мужик-то не пошел. До чего бедность-то доводит!
Катя крутила веретено и, склонившись над мочкой кудели, смеялась:
— Сколько у мужика силы-то зря пропадает! С ним и трое не сладят. На кулачках за него весь наш порядок держится. Выйдет вперед, рукава засучит и шагает, как Еруслан.
Отец починял валенки и завистливо вспоминал:
— А работник-то был какой! Так все у него и горело в руках… На сенокосе аль на жнитве за ним никто, бывало, не угонится… Омет навивает — по копне на вилы подхватывает. И только смеется да кричит: «Подавай бог, а я не плох!..» А сейчас совсем запутался.
— А все винцо да бражка… — ворчал дед. При господах он знал бы свое место. За бражку-то на конюшне драли.
Отец пытался возражать деду:
— Аль от бражки он самосильство потерял? С прошлого-то неурожая не один мужик по миру пошел, а то на сторону голыми да босыми убегали. А мы-то, батюшка, разве лебеду не ели? Чай, только и спаслись тем, что всю скотину продали да бабьи холсты спустили. Так и не оклемались с тех пор: на барской десятине работа — исполу, а у Митрия из долгов не выходили.
— Говори… Без тебя не знают, — обрывал его дедушка. — Ишь умный какой! Такие, как ты, без отца-то нищими бродят.
Отец угрюмо замолкал и сопел над валенком.
Приходил дядя Ларивон с длинной бородой, заправленной в полушубок. Отец и дедушка казались рядом с ним парнишками. Это был красивый мужик: борода у него спускалась до пояса, густая, в искрах, цветом как свежий хлеб, а длинная борода считалась у нас единственным украшением мужика. Лицо у него продолговатое, нос — прямой, как у святого на иконе, глаза темные, горячие, тревожные: то в них переливалась ласка и женская нежность, то они обжигали бешенством, то в них металась тоска. У нас его не любили и боялись. Иногда он приходил с ведром браги, ставил его на пол перед собою и пил жестяным ковшом.
Расстегнув полушубок, бережно вынимал бороду и разглаживал ее ладонью.
— К тебе, сват Фома, люди ходят ума-разума набираться, — говорил он с усмешкой в глазах. — И меня тоска погнала за советом. Вспомянешь сейчас тятеньку-покойника: он бы и на ум наставил, и пути-дороги указал. А барин Измайлов только глаза таращит да лается: «Всё вы дураки и оболтусы! У старика Фомы учитесь: он — как уж его не ущемишь ни за башку, ни за хвост — выскользнет, а клок урвет».
Дед хотя и хмурился, но был польщен: он чаще фыркал носом, и в белесых глазах его поблескивали искорки.
— Мы все живем на земле, сват Ларивон, — мудрствовал дед, уминая большими пальцами ремни шлеи. — И от нее не оторвешься. А с барином мы век провели. Барину поклониться — не на плаху голову положить. У барина Измайлова четыре десятины целины просил — у самого болота которая…
— Знаю… как не знать… — усмехнулся Ларивон. — Все дивились, как ты барина обдурил.
— Никогда она не пахалась. А Митрий Митрич за версту ее объезжал. Кланяюсь ему с этой докукой. А у него — глаза на лоб. «Зачем, бает, тебе эта гнилая земля, Фома?
Там и бурьян не растет». — «А я, бай, Митрий Митрич, не осилю пахотную-то: несходно мне — исполу да два дня тебе работать. А тут ты мне эту землицу-то из четвертого снова отдаешь без отработки». А он таращится на меня да бороденку дергает: «Дурак, бает, ты, а еще старик. Ни беса там у тебя не будет, только лошаденку надорвешь да с голоду сдохнешь. Гиблое, бает, место, — там и растенье ядовитое.
Бери! Только после ко мне с нуждой не являйся: собак натравлю». Я ему в ноги, а ему лестно. Поднял я эту целину-то, вспахал вдоль и поперек и засеял — Дед поднял голову, показал из бороды редкие зубы, и глаза его хитро заиграли. — Такого урожая сроду мы не видели. Прискакал барин-то на дрожках, орет, лается. «Обманщик, бает, мошенник!»
Смеху что было!
Ларивон не смеялся, а тоскливо смотрел в сгорбленную спину отца, который подшивал стельку к валенку. Борода Ларивона лежала на полушубке, как конский хвост, и видно было, что он томится от избытка своей силы, что тесно ему и у себя дома, и здесь, и в деревне. Ему надо было ворочать большую работу, размахнуться бы вовсю, а он возится на своем дворишке, ковыряется на душевой полосе и из второго снопа работает на барский двор.
— Чего мне делать-то, свет Фома? — Он крутил волосатой головой и трудно вздыхал. — По моей бы силе мне лес рубить надо али в бурлаки идти. Пропаду я здесь… Поедем.
Вася, с тобой на Волгу.
Дед сурово хмурился и ворчал:
— А ты бражничал бы поменьше… Последнюю муку из сусека на брагу-то выскребешь и детишек по миру погонишь. На Волге-то только одни голахи. Не пил бы, а рачил побольше.
Ларивон мучительно просил:
— Сваха Анна, дай, Христа ради, кваску. Все нутре у меня изожгло от браги-то.
Бабушка, поджимая губы, с~недобрыми глазами, молча подносила ему ковш кислого квасу. Он выпивал весь ковш, не отрываясь.
— Кто отца-то, свата-то Михаила, в гроб вогнал? — обличал его дед. — А какой праведный старик был!.. Слушался бы его — в доме-то лепота была бы. А сейчас на гнилушках сидишь. И все крушишь и хурду-мурду на ветер бросаешь.
— Не говори, сват Фома!.. — горестно соглашался Ларивон и ошалело озирался. — Все из рук валится… Ходу мне нету, сват Фома, податься некуда. Не на себя работаешь, а на барина. С горя и дуреешь, сватья. Вот сестру Машку просватаю — кладку возьму и вздохну маленько. Она, Машка-то, девка — на все село: и приглядная и сильная, вся в меня. Максим Сусин сходную цену дает, да еще торгуюсь.
На барском-то дворе она совсем извольничалась, от рук моих отбилась. Вчерась выгнала меня, когда я ей о Максиме-то сказал.
Мать с тревогой поглядывала на Ларивона, но молчала, как полагается молодой невестке в семье.
Помню, пришел в такой час шабер с длинного порядка — шорник Кузьма Кувыркин, старик с серой кургузой бородой, жесткой, как кошма, лысый, похожий на Николая-угодника. И летом и зимой он ходил без шапки, в короткой шубейке и в кожаном, пропитанном дегтем фартуке, и я удивлялся, как он не обморозит свою красную лысину. Он всегда был веселый, а серебристые глаза смеялись. Голос у него был тоненький, дрябленький и тоже смеялся. На улице я его видел только у амбара, где у него стоял деревянный ворот и он вместе с рыжим сыном, бывшим солдатом, крутил сырые кожи. Он тоже любил выпить по праздникам и, пьяненький, бродил в своем фартуке по улице. Его провожали мальчишки, а он плясал на кривых ножках и пел фистулой, взмахивая руками:
И ласково кричал парнишкам:
— Размилые вы мои!.. Работнички радошные! — И напевал по-бабьи: Хорошо тому на свете жить, кому горе-то сполагоря… Вот я выпил и плясать хочу.
Он не положил еще последнего креста, а его голосок уже смеялся:
— Ты бы, Ларивон Михайлыч, шел ко мне в конпанью — кожи квасить да мять. Сила у тебя бычья, а кожи силу любят. А то болтаешься ты, как кобель на цепи, и воешь да норовишь и старому и малому в горло вцепиться.
Без работы-то бесишься. А работа и урода молодцом делает.
Дед поучительно подтвердил:
— Без работы — как без заботы: и умный в дураках ходит. Рачйть надо. Гнездо вить, а не разорять его. Хозяйство крепкую руку любит.
А Ларивон мотал длинной бородой и тосковал:
— Не по мне это, дядя Кузьма. Дай мне работу по душе, чтобы сердце радовалось, да такую, чтобы кости трещали.
Я тогда весь свет переворочу.