— Держи их!.. Держи!.. Поймаю — татарину продам…

Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками.

— Ну, чего ты? Чай, я любя… Меня, брат, не так обижают, как тебя.

Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили.

Юлёнков плаксиво закричал:

— Это за что, шабер?

Сыгней весело смеялся:

— За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то.

Юлёнков озверел:

— Чай, я шутейно… а ты меня по морде…

Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея.

Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору.

Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону.

Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала:

— На, салазки-то… курник! Дай я тебя оботру…

И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана.

— Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь… Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца.

Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.

К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:

— Я тебя больше дразнить не буду.

— А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко.

Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна.

Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги.

А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост…

А в избе и на улице — трудная жизнь. В избе — страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице — Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.

У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно — и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.

Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.

Иногда дед подает голос с печи:

— Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя — а, да бе, да зе — верхом на козе…

Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.

А дед поучительно мудрствует:

— Наша грамота божья, а гражданская — ворожья.

У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота — премудрость, скрытая от умных и разумных…

Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.

— Господи Исусе, на печи-то гуси…

Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:

— Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью… — И он пропел по-псалтырному одно слово: — Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой… Так, что ли, Фома Селиверстыч?

Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.

Дед торжественно изрекает:

— Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь…

Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.

Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они — неграмотны.

Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.

— Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь — сутки прочь. И дума и дело — по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.

Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:

— Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места — неверный это человек.

— У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье — беспокойно: ему положено страдать и радоваться.

Дед истово бормочет:

— Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.

— Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог — молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.

Он и с чертом умеет в чехарду играть.

Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.

Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.

— Ты, Володимирыч, — старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.

Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.

Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:

— А много тебя колотили, Володимирыч?

— Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?

— Да вот… ничего ты не страшишься.

— Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: