Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:

— Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.

Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.

— Это бродяжить-то? — грозно ворчит дед, рассматривая хомут. — У нас в роду еще никогда не было галахов.

А галахов у нас в волости порют.

— Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе — тоненькие. А где тонко — там и рвется. Да и овчинка-то — одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.

Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:

— Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай…

— То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.

— Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты — солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах — и сыт и мордат. — Володимирыч смеется.

— Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди — везде люди.

Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают…

И у всех тяжкий труд — до могилы. А свет земной — великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.

Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.

Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.

Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.

Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.

Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано…

Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:

Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено…

Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:

Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодец…

И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:

Помолюсь я на меже — да в путь-дороженьку, —
В путь дорожку, волю-долю поищу…

Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна — сеяла ли муку в амбаре или доила корову, — она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:

— Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.

И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои — как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.

— Скажет же Володимирыч! — смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.

Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работа-то в руках так и горит. Для нее работать — песни петь.

А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.

— Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, — озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.

Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.

— Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.

Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, — и под кулаком и под ярмом.

— Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, — сердилась Катя. — Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.

Дед с суровым спокойствием обещал:

— Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то — хватит. Позора на семью не допущу.

Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:

— Ты, тятенька, меня не трог!..

— Хомут надену на тебя, — сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!

— Ты, тятенька…

— То-то и есть, что тятенька.

Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.

Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:

— Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты — второй, я опять — третий.

И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: