— «Грядет чернец из монастыря…»

Я подхватил второй глас:

— «Навстречу ему второй чернец…»

Егорушка спросил участливо третьим гласом:

— «Откуда ты, брате, грядеши?»

Я ответил грустно:

— «Из Констянтина-града гряду».

— «Сядем, брате, побеседуем. — И спросил с живым упованием: — Жива ли там, брате, мати моя?»

Я изобразил глубокую печаль:

— «Мати твоя давно умерла».

— «Ох, увы, увы мне, моя мати!..»

Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.

Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:

— Окаянные, греха-то с вами сколько!..

Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!

Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:

— Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры… В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!

Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:

— Мой папаша — чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.

Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.

Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:

— Ну, ты еще молод судить да рядить о людях. За собой следи. Мы с тобой бродяги и троюродная родня двоюродному мерину. Расскажу я тебе, Фома Селиверстыч, такую вот быль. Стояли мы на Шипке, в Балканских горах.

Время было осеннее, а морозы трещали, как вот сейчас же.

Обмундирование плохонькое: шинелишка да дурацкая французская кепка, вроде шлыка с пятачком: на лоб напялишь — затылок голый, на затылок сдернешь — вся башка наружи. Много людей померзло да с голоду погибло. Места были дикие, приютиться негде: жили в палатках, в норках, да и у костров. А турки — внизу, в тепле, в селах да городках. Сдружились мы шестерка солдат — разной крови и разной веры: и русские, и татары, и литва, и болгары.

И был у меня дружок, башкир Фейзулла — прямо брат родной. Здоровый парень — быку рога свернет. Веселый, шутник, добрая душа. Мы с ним лазутчиками были и не раз ходили в разведки в турецкие места. И вот послал нас командир в тыл к туркам, к Казанлыку, к болгарам, — разузнать, что у турок делается. Проходим одну деревеньку, другую, третью — все ночком больше. У нас уж там и друзья болгаре были. Ну, конечно, турецкий караул снимаем…

— Это как — снимаем? — беспокойно вмешался Сыгней.

Он тоже забыл о работе, захваченный рассказом Володимирыча.

— Постой ты!.. — оборвал его отец, стараясь доказать, что он все заранее понимает и не нуждается в объяснениях, да и подшивка стелек дратвой — не менее важное дело, чем какая-то побасенка Володимирыча.

— Как снимали-то? — переспросил Володимирыч, втыкая иголку в овчину и поглаживая бачки. — А так… подкрадывались — и нож в спину… или мигом на землю и…

— Батюшки! — в ужасе вскричала мать.

А бабушка стонала на печи:

— Сколь на тебе крови-то, сколь душегубства-то! Не будет тебе прощения, Володимирыч…

— На то война! — усмехаясь, внушительно успокоил Володимирыч. — Мы солдаты. Ежели не мы их, они нас. Вон ваш Архип Уколов — тоже солдат, вместе с ним спроть турок воевали. Ногу там ему оторвало. И Сыгней тоже в солдаты пойдет. На войне солдат под смертью ходит.

— Война — дело царское, — солидно разъяснил отец. — Без войны нельзя, а то народу много расплодится — совсем земли не будет.

А дед поучительно заключил с благочестивой суровостью:

— Война — по божьему произволению. Бойка еще до Адама дана: сам бог с дьяволом воевал и во ад его загнал.

Израиль воевал, а для Исуса Навина господь солнце и луну остановил. А мы с татарами воевали, француз на русскую землю наступал. Дедушка Селивсрст хорошо помнит, как нехристей мужики убивали.

— А ты вспомни, Фома Селиверстыч, — с веселой хитрецой заметил Володимирыч, — как Степан Тимофеевич Разин да Емельян Иваныч Пугачев с барами воевали. Крестьчнская была война, правильная война, из-за земли, против крепости. Емельян-то Иваныч и здесь, в наших местах, был.

Бабушка молодым голосом с живостью пропела с печи:

— А как же… ведь Оленин-то куст и сейчас в Сосновке целый. На нем барыню Олёну пугачи повесили. Дуб-то этот и не старится. Деауика-то Селиверст всем нам показывал.

На этом дубу сколь после мужиков перевешали! Да еще плетьми при народе тела-то рвали. до костей. А у неких кишки из живых выматывали… Мотают, мотают, а те смеются: бают, щекотно больно…

— Ну-у, понесла кобыла, да лягнуть забыла — пренебрежительно оборвал ее дедушка.

Мне было приятно сидеть бок о бок с Егорушкой и слушать Володимирыча. Занятно было следить и за взрослыми: они раскрывались передо мною по-новому. Мне казалось, что отец боялся Володимирыча больше, чем деда. Он ненавидел старого швеца и чуждался его, как будто прятался от него. А дед хорохорился перед Володимирычем и все старался показать, что он перед своим богом достойнее и праведнее швеца, что швец — не самосильный мужик — ошметок человечий, бездомник и нищий. Но я видел, что Володимирыч подавляй его своей мудростью и знанием жизни. Мне было обидно, что мать немела и тряслась перед дедом, что отец с трусливым озлоблением сносил его самодурство. А теперь и Катя вот согнулась и замолчала Сыгней и Тит, каждый по-своему, обманывали деда и всю семью: Сыгней пропадал из дому и выискивал всякие поводы, чтобы отлынить от работы по двору и не попадаться на глаза деду. Тит никуда не уходил и с парнями не знался, но у него была своя скрытая жизнь: он тоже исчезал внезапно из избы, но внезапно и появлялся. Я знал только, что он собирает всякие вещи и прячет их, что он даже тащит пуговицы, бляшки, подковы и всякие тряпки. Он был скупой, завистливый, и серые мутноватые глаза его подозрительно озирались. Я жил среди близких мне людей, которые не доверяли друг другу, считали «мирских» соседей отверженцами, а такого хорошего старика, как Володимирыч, и такого безобидного парня, как Егорушка, — погаными. А ведь Володимирыч всем помогал — и бабам по хозяйству, и мужикам в работе, и Егорушка не гнушался поработать на дворе: он часто вскидывал на плечо коромысло с ведрами и шел за водой вместо матери или Кати.

— Война-то война, други мои милые… — словоохотливо говорил Володимирыч. — Только она не божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, — а ведь они мужики! — страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей — за ноги да головками об стенку… Вступаем в деревню, а там все перебиты — и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать…

— Это дьявол творит, — учительно перебил его дед. — Дьявол-то еще в раю смутил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.

— Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она — мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.

— Ты — еретик! — раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. — Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: