— Мы не прочь поиграть, кому только спину подставлять? А в грязь лицом тебе ударить негоже: ведь Василию Фомичу на все село почет. Про тебя все бают, что ты уж ловок больно, а на ногах стоишь, словно подкованный. Порази его при всем народе. Давай-ка тебя с ним на «поодиначки» спарим. И душу отведешь, и себя покажешь. Эх, и потеха будет!
Отец самодовольно посмеивался и многозначительно помалкивал. Он любил похвастаться, порисоваться, хотя и не отличался никакими дарами. Он умничал и форсил в своей суконной бекешке и принимал за чистую монету насмешки лукавых шабров. Не понимал он и коварства Сыгнея, которому хотелось сыграть злую шутку над ним. А Сыгней и Тит не любили отца за его постоянное самохвальство, за его потуги показать свою власть над ними, за зуботычины, за подражание деду в суровости и самодурстве. Сыгней гнул свою линию: во всех стычках с отцом всегда оставался в стороне и подставлял под его удары Тита. Жил он весело, беззаботно, подлизывался к деду и отцу, в семье держал себя поодаль, часто пропадал из дому, всегда отшучивался, отсмеивался. И эта его легкость и отчужденность всем нравилась. К нему ни в чем нельзя было придраться, и даже дед относился к нему мягче и снисходительнее, чем к другим. Сыгнею завидовали и Тит и отец, ругались с ним, называли лодырем, забулдыгой, а он смеялся им в лицо и нарочно надевал сапоги со скрипом и с тонким набором. Отца он обезоруживал лукавством, притворной покорностью и нахальной лестью.
Мне было жаль и Володимирыча и Егорушку, и я возненавидел и отца, и Сыгнея, и Тита. За обедом я сидел молчаливо и хмуро, и есть мне не хотелось. Бабушка и мать забеспокоились, обе прикладывали ладони к моему лбу.
— Что это ты? Не заболел ли? Не ешь и не пьешь. Не побили ли тебя?
А я заплакал от их участия и ласковых слов. Но дед, как обычно, взглянул на меня серыми ледяными глазами из-под седых бровей.
— Ну-ка, где у меня кнут-то? В девять-то годов я у барина стадо пас, воду возил… Я вот пошлю его с навозом на поле…
И больно щелкнул меня ложкой по лбу.
А отец вытащил меня за волосы из-за стола.
— Пошел вон, свиненок! Виски выдеру…
Но бабушка рыхло встала из-за стола и с быстротой, несвойственной ее тяжелому телу, вырвала меня из рук отца.
Мать пришибленно молчала. А Катя с возмущением крикнула:
— Чего вам парнишка-то сделал? Сидел, никому не мешал. Братка-то ведь, кроме как виски драть, никогда робенка-то не приветит.
— Молчи, дура! — вскипел дедушка и стукнул кулаком по столу. — Учили мало…
В этот же день я пошел к Паруше. В избе у ней было просторно и светло. Эта огромная старуха с мужским голосом и седыми усами встретила меня раскатистым басом:
— Вот он, дорогой мой гостенёчек! Вспомнил обо мне. Иди-ка, иди-ка, милок! А я как раз пряженцы испекла. Садись, с молочком поешь.
Молодая и стройная для своих лет, властная, с высоко поднятой головой, повязанной черным платком в виде кокошника, она встречала меня приветливо, радостно и каждый раз вынимала из-за пазухи то лепешку, то пряженец, то крендель. А маму прижимала к бугристой груди и гладила по голове. Я любил эту старуху больше, чем бабушку, и терся о ее толстые и мягкие колени, как котенок.
Редко кого из детей в наших семьях баловали лаской, и эту ласку я принимал от Паруши как дорогой подарок. Эта милая и строгая старуха осталась в моей памяти как женщина большой души.
Семья у нее была работящая, веселая. Сыновья — Терентий и Алексей ходили чисто, во всем фабричном, как зажиточные. На самом деле жили они не богаче нас. Но Паруша, всегда опрятная, чистоплотная, и дома одевалась приглядно, а в избе грязи не допускала. Ни телят, ни ягнят зимой в избе не держала, а помещала их в предбаннике, баня же у нее была белая, не курная. Сыновья женились по любви, и Паруша приняла невесток ласково, с ободряющей шуткой.
Терентий и Алексей были погодки и выбрали невест одновременно. Это было целое событие в деревне: ни у кого в памяти не было, чтобы сразу обоих сыновей женить да еще без всяких кладок, словно невест на улице подобрали.
Обе девки были дочери бобылок и работали на барщине поденно. Одна Лёсынка — была маленькая, прыткая, разудалая, с задорным курносым личиком, певунья на все село и работница расторопная. Другая — Малаша — смирная, молчаливая, послушная, похожая на скитницу. Лёсынку выбрал Алексей, а Малашу — Терентий. Однажды вечером, после ужина, они оба поклонились матери в ноги и наперебой попросили у нее благословения на брак.
Паруша положила руки на их густые волосы и по обряду строго сказала:
— Бог благословит. Девок знаю. По сердцу и уму выбрали. Хоть любовь-то своевольная, стариков не признает, а журю вас: надо бы раньше сказать мне. Не осудила бы, не препятствовала, а бабий совет дала. Самой пережито-переплакано: на немилой жениться — сердцем озлобиться, за немилого идти — горя не снести. Встаньте, женихи! Уж на старости поплачу от радости. Не обидела меня богородица.
Ребята встали, и она поцеловалась с каждым троекратно, заливаясь слезами. А Терентий и Алексей, оба — кровь с молоком, похожие друг на друга, сильные, плечистые, тоже плакали.
С невестками Паруша жила ладно, хотя они и боялись ее в первые дни и статились, — покорно опускали глаза, говорили тихо и кротко, — но, когда свекровь озорно кричала на них с притворной сварливостью и грозно сдвигала мужичьи брови, они видели веселый смех в ее умных глазах, фыркали и переглядывались, а потом бросались к ней на шею.
— Матушка, милая, дай тебе господи доброго здоровья!.. Ты лучше родной матери. На руках носить тебя будем… Чего хошь делай с нами — всю душеньку отдадим, с песней, с радостью.
Паруша отбивалась от них, топала ногой и басила громоподобно:
— Ну, вы, охальницы… своевольницы! Согну в бараний рог! Высушу, вытравлю вашу красу. Я — свекровь, я — дому голова.
И, обнимая их, смеялась и дышала утомленно.
— Ух, устала я с вами, как после пляски! — И нежно ворковала: Расхорошие вы мои, молоденькие мои!.. Ведь и я когда-то была молодая да пригожая. Дай нам, владычица, мир да любовь! — И опять кричала с притворной строгостью: — Внучат скорей родите! Мне чтобы вовремя ребятишки-то были! А то ухватом колотить буду, а мужьев — поленом.
Когда рассказывали об этом Катя и бабушка за прядевом, в бабьи часы, мать грустно улыбалась и думала о чем-то, вздыхая, а Катя озорничала:
— А мамка вот и голос и красу свою тятеньке под ноги бросила. Тятенька-то ей и под мышки мал, она его одним щелчком к порогу швырнула бы. А всю жизнь под окриком да под угрозой жила — и пикнуть не смела.
— Ка-атька! Бесстыдница!.. Аль об отце-то так тоже баять?
— Я не об отце баю, — открикивалась Катя. — Мне тебя жалко. А баушку Парушу я бы тоже на руках носила.
Мать с задумчивой улыбкой говорила, будто сама с собой:
— Паруша-то такая одна, а девок много. У всех нас одна судьба. А вот такая бывает тоска — умереть хочется… а то обернулась бы птицей и улетела на край света…
Катя, посмеиваясь, заканчивала словами запевки:
И я видел, что мать и Катя завидуют невесткам Паруши.
И вот когда я у Паруши сидел и ел горячие пряженцы с молоком, она ворковала:
— Ешь, золотой колосочек, кудрявая головка. А потом споешь мне стихиру, грамотей дорогой. Голосочек-то у тебя как колокольчик.
И успевала приласкать и маленьких внучат, которые подбегали к ней постоянно. Обращаясь к швецам, говорила с насмешливым осуждением:
— Семья-то у них какая-то несуразная… Дедушка-то Фома как-то в стороны расползается. Никогда ни в чем не было у него удачи. Сыновья какие-то петушишки: форсуны и безалаберные, как тараканы. Попала им хорошая бабенка Настя — испортили бессчастную… и парнишку-то изуродуют…
Володимирыч посматривал на меня добрыми глазами и посмеивался:
— Да, семейка несмышленая. На словах густо, а в голове пусто. Настеньку-то больно жалко — золотое сердечко.