Входит Паруша, большая и сильная, как мужик, старуха, в шубе, накинутой на плечи. Она сурово молится, потом подходит, тяжелая и грузная, к матери и, сдвинув мохнатые седые брови, всматривается в ее лицо. Серые усики над углами рта скорбно вздрагивают, а в глазах искрятся слезы.
Она наклоняется над матерью и целует ее. Потом трогает пальцами ее щеки, шею, плечи и качает головой.
— Люди и лошадей жалеют, — обличительно гудит она бабьим басом, — а вы сироту измор довали. Бог помнит это, Анна… А ты, Фома, ответишь при смерти. Кто бабенку заставлял камни ворочать на сносях-то? Выкинула она тогда… С тех пор и мается.
Дед рассудительно отвечает ей с печи:
— Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи…
— Я-то слежу. У меня невестки — маков цвет. А ежели им работа не под силу — первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылек шелковый!
И она гладит меня по голове. Ее огромная рука легко и нежно щекочет мое лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:
— Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть ее надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на нее накинь!
Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.
И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед ее силой.
II
После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у нее припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясенная какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на нее скорбно, с певучими стонами.
Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо ее блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос ее наплывал волнами — то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шепота, и я видел, кате по щекам ее текли крупные слезы.
Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чем-то далеком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щеки, и она умоляюще стонала:
— Да будет тебе, невестка… Не надрывай душу-то… Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь… родные ведь… Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой…
Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и эти копотные стены — этот реальный мир сейчас не существовал для нее. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери. она тоже начинала вопить, и из глаз ее текли слезы.
Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям — одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая — рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.
Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода — так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они — мать и бабушка — плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Сереги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всем, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела свое, бабушка свое. Они начинали новый запев поочередно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в ее плечо.
Если они ненарушимо доводили до конца свое вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слезы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.
Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и ведра на коромысле повизгивали, позванивали в такт ее шагам.
Чистоплотность ее подавляла всех, а дед и дядя ненавидели ее за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть ее на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют ее, что им противна эта ее потребность к чистоте.
— Эка, какие дворяне! — сипленько ворчал дед. — Помещики!.. Чаевники!..
И мне казалось, что быть чаевником — это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаевничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сел на тарантасах и телегах — тетка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тетка Паша с Агафоном Николаевичем, — самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстегнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года — на рождество, на масленицу, на пасху, когда на столе появлялись пшенники, лапшевники, щи с наваром и «харч» — мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побеленными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам — в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дегтем, бабушка — в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу — от груди до подола, частой оторочкой на фоне желтой прошивки с кудрявым восточным тканьем. А мать и тетки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каемочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.
Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был веселый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянение. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.
Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошметки грязи и навоза.
Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясется всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: «Всяк человек на земле живет, яко трава в поле растет…» Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.