И вот я опять в избе, опять в кровати. Рыхлое курносое лицо бабушки с отеками на щеках трясется складками. Рукава засучены выше локтя. Она трет мои руки и ноги и стонет:

— Парнишку-то заморозили… Ножонки-то с пару зашлись… Дурачок-Эдакий! Рази ее, мать-то, сейчас спасешь?..

Ишь Иван-воин какой!..

Висячая лампа с жестяным кругом коптит рваным язычком. Лампа отражается в мутном зеркальце. Над зеркалом лубочные картины, купленные у тряпичника: «Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом» (борода его широкая и длинная, как у дяди Ларивона, брата матери); «Ступени человеческой жизни» (горка в виде лестницы, на одной стороне которой человек родится, растет, поднимается, а на другой стороне спускается до самой могилы); портрет царя Александра Третьего, у которого борода похожа на бороду Полкана, и царицы с хитрой прической — волосы взбиты высоко, как каракулевская шапка; «Сирин и Алконост» — огненные птицы, чарующие людей волшебными песнями о счастье.

Дед, покряхтывая, творит молитву. И по голосу его, мирному, кроткому, видно, что лежать ему на горячих кирпичах приятно и уютно, что он любит тараканов, кишащих на потолке над его головой. И мне слышится его поучительный голос:

— Без тараканов да мышей — дом без души.

Мои ноги ноют от тупой, мучительной боли, пальцы на ногах горят, точно обваренные кипятком. Я реву, задыхаясь, но не от боли, а от горя, от тоски по матери.

— Ба-ба! — в отчаянии кричу я. — Мужики там убьют ее, чай…

Бабушка успокаивает меня:

— Придет она, придет… не плачь… — И вздыхает сокрушенно: — Беда-то какая! Наказанье-то какое, батюшки!.

Дед назидательно говорит:

— Вон Серега Каляганов свою бабу-то из рук не выпускает: всяк день кости ей правит. Водой отливают. Вот и порядок в доме — все на своем месте.

— Зверь твой Серега-то Каляганов… — сурово стонет бабушка. — Живьем съел бабенку-то…

В сенях торопливый скрип шагов и девичий радостный крик:

— Несут невестку-то… волокут…

Дверь распахивается, и в избу вбегает в шубенке внакидку тетя Катя (одна рука в рукаве, а другой рукав спустился до земли). Она вносит с собою облако пара и с разбегу сбрасывает шубейку на лавку. Она потирает руки, дует на них и смеется возбужденно. Длинный нос ее покраснел, глаза блестят от волнения.

— Ух, и мороз, — дух захватывает!.. Как только она терпит! Всю луку избегала… Я из сил выбилась, никак догнать не могла. Ванька Юлёнков кол ей под ноги кинул, а она — брык…

И вдруг со страхом в глазах бросилась ко мне.

— Феденька-то, чай, весь зашелся… так и увяз в сугробе… Не обморозился ли?

Она наклоняется надо мной и чмокает меня в губы. Катя молодая, здоровая. Она веселая, с дедом держит себя дерзко. Когда он проверяет, сколько она с матерью напряла клубков, и ворчит недовольно, она кричит:

— Ты, тятенька, не тряси портками-то… В бабьи дела не суйся!

Катя мне кажется сильной — сильнее всех, сильнее отца.

Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.

Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.

В избу входит отец. Он несет тело матери через плечо; ее ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладет ее на пол, на кошму.

Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в черной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеется мясными деснами.

— Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома… В кои-то веки шабровой молодухе угодишь…

Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, — в мать. Один из них, с пышной черной бородой, Терентий, участливо говорит:

— Снегом ей ноги оттирать надо — обморозилась. Сейчас принесу; Олеша, помоги… Веревки-то развяжи — связали-то сгоряча туго. Промерзла веревка-то, к коже прикипела…

Он выходит из избы, а брат с желтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.

— Эх, Настя, Настя, — смущенно и ласково бормочет он. — И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно ее любит.

Мать лежит неподвижно, вся заплетенная вожжами. Руки ее заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело ее обнажено, запачкано кровью. Лицо мертвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бороденка его прыгает, а руки все время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает ее на пол и бессильна садится на лавку.

Дед слезает с печи и кричит на отца:

— Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы…

И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя: он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.

Бабушка подходит к ней и щупает ноги:

— Зашлась вся… Обморозила ноги-то… Катёна, давай скорее рубаху-то!

Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орет на него:

— Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суешь…

— Чай, вы мне всех ближе, Катёна… Все-таки Настёнка спасибо скажет… Баню истопит, брагой напоит…

Когда дед с Алексеем распутывают веревки, а отец трет ноги снегом, тело матери безжизненно трясется.

Терентий с конфузливым вниманием смотрит на нее и оправдывается, как виноватый:

— Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя веревкой-то связал… Мои вожжи-то… Ты их, Олеша, захвати с собой.

Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замерзла…

Он кланяется матери и, сгорбившись, идет к двери. У порога он толкает Юлёнкова.

— Поохотился, дурак… Шагай домой со своим колом-то… За своей женой гляди… Чеверелый, а заездил бабу-то…

Пойдем-ка, нечего тебе здесь делать…

И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:

— Ты, тетка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.

Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сема.

Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.

Сыгней, кудрявый парень с густыми бровями, с веселыми, смешливыми глазами, никак не может погасить улыбки на лице. Тит, с белобрысым пухом на щеках, курносый, замкнуто садится за стол, вытягивает из угла Псалтырь и перелистывает его, безучастный ко всему. Сема, парнишка, тоже кудрявый, похожий на Сыгнея, с боязливым любопытством смотрит на возню около матери. Олеша деловито сматывает веревку в руку и зыбко, словно крадучись, выходит из избы.

Тело матери по-прежнему лежит мертво, маленькое, жалкое, истерзанное. Катя с бабушкой с привычной ловкостью надевают на нее рубашку, а отец продолжает тереть ей ноги снегом. Бабушка стонет и всхлипывает.

— Господи, господи! Как ребенок лежит… Пальцем перешибешь, не то ли что веревками связывать. Обмерла-то как… хоть в гроб клади.

— А ну тебя, мамка!.. — возмущается Катя. — Тут силу лошадиную надо, чтобы эдакое перенести. Мы ведь на ней как на одре ездим. И не думали человека пожалеть.

Дедушка встает с пола и, как хозяин, который сделал что нужно вовремя и заботливо, лезет на печку.

— Читай, Титка, с первого псалма!.. — набожно прикрикивает он. — Вслух пой! Бес-то еще, видишь, не вышел из нее… А потом канун надо отстоять.

Катя по-прежнему сердито кричит:

— Тебе бы только канун да канун, тятенька. Надо знахарку Лукерью позвать. Лечить надо…

Ей никто не отвечает, даже дед не цыкает на нее, как обычно.

Тит крестится и гнусаво, нараспев читает Псалтырь.

Отец поднимает мать, как девочку, несет ее на кровать и кладет рядом со мной. Я плачу, обнимаю ее, но она холодна, как покойница.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: