Володей в одном детдоме и настоящую родовую фамилию имел Бебраер, переделанную последовательно в Бебраев – Бобраев – Бобров) от души жалел корефана и в сердцах даже заметил однажды трем старым сукам:

“Окончательно вы, гражданочки, прямо сказать, жильца своего, я извиняюсь, замудохали. Тихий жилец, закрылся себе и квасит, мимо не ссыт, стишки сочиняет, картинки рисует. Вы же еще и бутылки его сдаете. Что у вас с его – лишай разве вылез?” Так образно пытался старшина Бобров замирить трех старых сук с безответным Володей. Но три старые суки наперебой блеяли, что квартиру скипидаром провонял, что песни поет, что падает в колидоре, что баба шалавая трется без прописки!

Из-за бабы-то безответный Володя и взбунтовался. Да и баба – одно название. Кура дохлая, шейка котячья и нос как у галки. Зубной щеткой на обоях мажет. Вроде мочала какие-то, а присмотришься – дивный ангел в дрожащих струях как бы эфира. Вот Олю-то эту бесплотную и шуганули раз три старые суки в чем была: в рваных колготках и засаленном свитере до колен, да в обрезанных валенках – да на ледяной ленинградский дождичек, да с остреньким, как бритвочка, ветерком.

Вернувшись поутру из загадочных своих странствий по подсознанию спящего города, Володя нашел Олю на лавочке у подъезда, мокрую и горячую. Он отнес ее в котельную к известному Митьке Шмагину, идейному вождю пьющих живописцев и философов (настоящему русскому интеллигенту с сердцем и умом); потом вернулся за шинелью, подушкой и красками, тихо встал посреди кухни, поклонился соседкам в пояс, размашисто перекрестился и рек: “Старые вы суки, прости Ты меня,

Господи, Отец наш небесный!”

Больше его в квартире не видели.

Кастальский отвалил тяжелую дверь и ступил в рай. После туманного раствора питерской стужи котельная дохнула сухим теплом, и светом, и, как ни странно, чистотой. Резкий сытный запах краски мешался с ароматом жареной колбасы, и ничего прекрасней такого сочетания не рождала цивилизация. По расстеленным на полу полосам обоев ползала

Оля в своем бессменном и бесцветном балахоне и скорбно гоняла по ведомым одной ей силовым линиям ручейки охры и лазури. Кастальский заметил, что технику она сменила и работала теперь сапожной щеткой.

Возле топчана, скрестив сухощавые лапы, лежала кровная русская борзая, заблудшая на огонек. Она высокомерно приподняла бровь и сделалась вдруг похожа на старую аристократку-блокадницу, и беломорина замаячила возле ее длинных насмешливых губ.

На топчане лицом кверху храпел Володя. Сильный кадык ходил вдоль его худого горла. Прижатые к груди руки, как свечу, сжимали бутылку.

Володя открыл глаза, трезво глянул на Кастальского и хрипло поделился:

– А нам вот как приснилось: мы живем внутри тепла, дожидаем весточку, к нам на свет летит урла, дарит в клюве вербочку. Жень, по правде, ты что ль? Ох, а мы-то испужались: видеть во сне еврея – не к добру. А это Олюшка, вроде доча, – показал он бутылкой на распростертую на обоях скорлупу. – Агриппина, – небрежно представил и собаку. – Странница. Ах, Женя если б ты знал, как мы жалеем население! У нас выпадают волосы, когда мы глядим на корчи человечества. Какой ты жалкий, Кастальский! Какие вы все худые, бедные мои друзья…

Кастальский слушал Володю и завидовал. Вот – живет как хочет.

Практически свободен. Хочет – нажрется, хочет – свихнется, хочет – в котельную уйдет или даже в монастырь. Хочет – под забором подохнет.

Хочет – будет всякую ахинею пороть, а хочет – беседовать с Богом.

– Евгений! – заорал вдруг Володя. – Добрый мой приятель! А давай-ка сделаем быстро ход ноги на угол. Сдается мне, ты пива хочешь выпить.

И, кстати, денег дашь рубля сорок четыре. Тем самым руку помощи протянешь сословию беднейшего дворянства. Мы все растратили на войны да на кубки, да на красители паршивые отчасти. Не обессудь, геноссе, издержались.

С утра на Татьяну нашло. Ежемесячно, с завидной регулярностью, ее настигал суицидный порыв. Она швыряла стулья, принималась рыдать, рвала колготки. В такие дни бедняга-горнолыжник становился меньше ростом, ходил на цыпочках и виновато улыбался.

В недрах женщины происходят процессы, строго говоря, довольно близкие к геологическим. Вулканический бунт овуляции плавит нервы и выливается лавой слез; гормональные сдвиги меняют рельеф; сейсмографы зашкаливает; и, отягощенные внешними перегревами, в урочный час следуют неотвратимые, как в горах Мексики и Армении, разрушительные потрясения климакса. Старость подкрадывается тихо-тихо… Не каждая из нас адекватно реагирует на свой срок. Иная пытается спорить с геологией, но слезы льются сами по себе, сначала все чаще, потом они густеют и тяжелеют, а потом иссякают вовсе.

Приходит засушливая зима, и ничто больше не тревожит земную кору. А ты и не заметила, как она подступила.

Вчера она посещала гомеопата, задорного карапуза по фамилии Голый.

Он прописал ей грандиозную травяную симфонию из сорока наименований.

“А может, попить гормоны?” – выдвинула Татьяна встречное предложение, хотя ее мнения никто не спрашивал. “Ну, попейте, – согласился покладистый Голый и весело потер лысину. – У вас вырастет борода, исчезнет грудь, и вы будете совершенно здоровым человеком!”

И вот Татьяна вновь плачет, стоя у мойки над разбитой чашкой и наделяя ее символическим смыслом.

– Таня-джан… – робко окликнул Гамлет.

– Ах, оставьте вы все меня в покое, – в таком роде всхлипывает

Татьяна довольно бессмысленно, потому что, кроме них двоих, никого в кухне нет, если не считать Кастальского, который присутствует в виде электромагнитных волн, так как проник в этот момент в хитросплетения телефонных коммуникаций, как и планировал, от Володи, из его технически оборудованной котельной, обеспеченной для жизни просто на удивление.

После визита к Голому Татьяна к тому же видела тягостный сон, будто вся грудь у нее поросла густым курчавым волосом, и при этом она спит с медведем, и этот медведь – ее муж. Во сне она мучительно пыталась завязать спящему медведю галстук, но волосатая грудь мешала, галстук все выскальзывал, от медведя же пахло хлоркой. Проснулась она, конечно, в слезах.

Медведь, в смысле муж Гамлет, поднял трубку.

– Тебя… Подойдешь?

– Нет, конечно, я же тут только судомойка! Так тебя мама учила? У вас ведь женщина – прислуга, а прислуга телефоном не пользуется! А?

Какой у меня регламент, а? Киндер-кирха-кухня? Что? И по телефону уже нельзя поговорить? А мамочка переедет – вообще меня на антресоли сошлете, а?

Перспектива жизни на этой линии огня – между дряхлой, но властной армянской мамой во цвете маразма и любимой русской женой в пленительной фазе возрастных атак – исторгла из медвежьей груди

Гамлета тяжкий вздох. Стараясь не шуметь, он принялся осторожно собирать осколки.

Татьяна поспешно высморкалась, помахала перед глазами ладонью, хотя была, безусловно, незрима для электромагнитных волн, и удалилась, волоча за собой шнур, в спальню, где и зашелестела.

Минут через десять, посвежевшая, она скользнула в гостиную (так и не сумела отучить Гамлета от омерзительного слова “зала”), поцеловала мужа в макушку (ни намека на лысину) и задумчиво сообщила:

– Пойду пройдусь.

Гамлет, напрягшись перед телевизором, предостерегающе поднял палец.

С экрана обиженный голос с резким акцентом извещал о митингах и демонстрациях в Ереване, звучало какое-то полузнакомое слово

“Карабах”. Что-то феодальное?

На ходу заматывая шарф, Татьяна хлопнула дверью.

Она была взволнована. В это трудно поверить, но Кастальский оказался, как ни нелепо, первым мужчиной, совместно с которым

Татьяна запятнала семейную честь. Притом в командировке, что содержит налет некоторого терпкого китча и освежает подопревшую душу технического интеллигента.

Они молча шли вдоль канала Грибоедова. Кастальский держал Татьяну под руку и глядел прямо перед собой. Боковым зрением он отмечал косые взгляды, которые украдкой, как ей казалось, девушка на него метала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: