Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.

Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в

Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…

Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”

Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение!

Ура!!!” – и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, – мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.

Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше – их или ее.

Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.

Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке – от комаров и кошек, а главное

– от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, – лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни.

Пятьдесят лет проработав в ОТК на кинофабрике, перемотав перед глазами сотни тысяч километров пленки в поисках ее мушиных дефектов, Маргарита Ивановна потеряла пятьдесят же процентов зрения – по проценту, выходит, на год. И плюс дворовый стервец залепил ей снежком в лицо и разбил очки. Стекло, к счастью, поранило несильно и только кожу, но от удара левый глаз совсем, по Шуриному выражению, затмился. Шура “фашиста” отыскала и стребовала с родителей “возмещения”, пригрозив судом.

Маргарита лежала в институте на Россолимо, ничего не знала и с перепугу не могла взять в толк: что это, что это, вломилась к ней в палату, круглая и раскаленная, как ядро, вся завитая, чучело какое? Рот разевает, круглая, красная, шипит с порога, как фугас: уму-ля-у! нузувите вашу сум-му! не кулечьте мальчику судь-бу!

Какому? Кто? Не тот ли, кровавый… Впрочем, давно, безумно давно, один остался дома, а они с черного хода вошли, по случаю жары открыт… Глебка в лагере Верочка Петенька с маленьким Бобкой в

Евпатории Павел в Испании нет Испания раньше и Павел раньше

Павел Палпалыч гадина рябая вот как он сказал намного о намного раньше а тут эти с черного хода и всех дел-то на рынок сбегать

Петруша сынок и не понял небось ничего.

Верочка как увидела, вернувшись, что нет обеих ее шуб, котиковой и чернобурки, что исчезли также серьги с сапфирами, свадебный подарок Маргариты (бабушкины), – так без чувств и повалилась, как подстреленная.

Первый раз, первый раз в жизни о чем-то попросили! И вот пожалуйста! – Вера! – Ну как же, мы же барыня, мы же не будем же на черный ход бегать каждую минуту двери запирать! Приходите, товарищи, пользуйтесь, чужого не жалко! – Вера! – Своего-то ничего нет – Вера, замолчи, я сказал – просрала жизнь двух мужей просрала наследство все просрала теперь сына вот просрала – обезумела ты что ли Вера опомнись – всех нас под монастырь хочешь твой отец где твой отец а – Вера да что ж это в самом деле это ведь и мой отец – сначала твой ваш сначала ее отец потом Ингрид потом Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех!

Приживалка!

Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…

Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.

Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то?

Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар – скажем, от Иоганна.

Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала

Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад – вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!

Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита

Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на

Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.

Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак – передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в

Измайлове, в двух станциях метро от Введенского (“Немецкого”) кладбища, – вдруг успокоилась.

В мастерских при Бобочкином институте по его чертежам выточили и склепали решетку, Глебка сам поставил ее, фигурную, типа рыбок в волнах. С помощью кнопок Маргарита натянула на форточку марлю, зажгла люстру, торшер с прожженным пластмассовым абажуром, а также калужскую еще (настоящий ампир) настольную лампу с цветными витражными стеклышками, вызывающими сладость во рту, забаррикадировалась кактусами и фиалками и, запершись на латунный крючок, а на ночь еще спустив “собачку” на английском замке, – впервые за долгие годы заснула спокойно.

Майн готт, я отдала им все: дом, любимых, родных; мои гибкие суставы заволокло солью, а фиалки – мутной паутиной, как в старом гербарии на калужском чердаке; за шестьдесят лет я ни разу не брала бюллетень. Только маленький, мало кому заметный перерыв на рождение и похороны мальчика…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: