Двое нетерпеливых могильщиков, один на удивление трезвый и раздраженный, сначала не хотели, а потом согласились за шестьдесят рублей, почти бегом вместе с шофером грузовичка дотащили нетяжелый нарядный гроб, обтянутый белой бязью, под дождем сразу потемневшей, жалко облепившей неструганые доски, дотащили, как лодку, и спустили, подведя рогожные ремни, и велели кинуть мокрой глины. И комья стукались, как весло о борт на мелководье, а потом шлепались с плещущим звуком, и скрипели уключины, небо к вечеру расчистилось, и Павел, перехватив ее, как ребенка, за спину и под коленями, брел, чуть пошатываясь, к берегу, а лодочники, не считая, распихивали мокрые деньги по карманам.
Я никого не утруждала, не завидовала, мне, в общем, хватало.
Хотя сдавалась порой глупым слабостям: обожала перчатки, постельное белье и какао. Но платила за все – а нажила одно барахло, годное для церковных пожертвований и помойки. Я ни у кого ничего не просила! И в начале восьмого десятка смогла уползти в собственный угол. В свои собственные – ничьи больше! – четыре стены, под свою крышу, где могу хозяйничать, жечь свет и свободно, не опасаясь ничьих окриков, загромождать площадь – ровно шестнадцать, как ни меряй, ровнейших квадратных метров, захватывающая игра, бесконечный пасьянс комбинаций.
Это ли не приключение – для тех, кто понимает: громоздить свою, мою любимую рухлядь, родное барахло, дорогой тлен, все это дерьмо, Глебка, все мое, Бобочка, приданое – которое мне некуда отсюда брать с собой. Целых одиннадцать лет я прожила хозяйкой! Пользовалась половиной, целой половиной газовой плиты, хотя у речника Толика семья из трех человек, а я – одна. Но я полноправный квартиросъемщик, и мне принадлежит ровно половина лицевого счета.
Это придавало мне уверенность и даже стойкость в борьбе с мальчиками.
Я слишком поздно поняла, что мне ничего не принадлежит. Как и я, впрочем, не принадлежу никому – а Ему, как оказалось, просто не нужна. Вот что я поняла, строго говоря, девять дней назад, когда
Он не взял меня к себе, и что Ему моя подагра…
Уютно было бы поспорить об этом с господином Иоганном Бреннером, пастором, в его теплом прокуренном кабинете. Курит, понимаете ли, тайком, чистая душа, и думает, что никто не знает о его грешке. Было приятно слышать неделю назад его немецкий тост, уважительный и скромный. Что когда я сидела с ним за чаем, с его кошкой на коленях, похожая на эту платиновую сиамку и вместе – на святую Маргариту (глупости, она брюнетка!), – он понимал, что проповеди его не напрасны, и этот город, возможно, еще избежит кары Господней. Я едва слезу не пустила, хотя даже речнику
Толику с его Людмилкой ясно, что в такой день и час кем же и стать Бабке-Ежке, как не святой…
Вечером приходила Шура. За неделю, что Бобочка разбирает
“барахло”, она приходит в пятый раз. (Стараясь не столкнуться с
Софочкой.)
Притащила миску живых, потеющих пирожков с капустой и термос кофе с молоком. Сесть негде: повсюду – на стульях, на диване, на кровати – извержение вещей. Оголодав тут за день, Боря с Катей стоя набросились на закуску. Шура деликатно стояла поодаль, у комода с полувыдвинутыми ящиками и украдкой метала туда тревожные взгляды. Сложив руки на животе, седенькую гладко зачесанную под круглый гребень головенку – на бочок, она вместе с тем умильно наблюдала за хозяевами – которые в этой ситуации являлись, скорее, ее гостями…
Поужинав, Боря протянул клеенчатую кошелку: взгляните,
Александра Андреевна, может, что пригодится?
Шура, нырнув в торбу, ахнула:
– А Катеньке-то? Неуж ничего не глянулось?
Катя усмехнулась. В кошелке лежали бумажные чулки, пар шесть, ненадеванные, склеенные мысочками через круглую бумажку. Вязаный толстый берет, резко шибающий нафталином. Варежки, крепкие, хотя и не новые. Коробка с хорошими нитками. Синий шерстяной жакет, подштопанный на локтях, с золотыми пуговицами. Домашние коричневые тапки из коленкора, почти новые, еще не изувеченные в подъеме. Мотки тесьмы, пара простых обширных бюстгальтеров (с ярлыками), пояс с резинками, связка резинок отдельно и еще какая-то дребедень.
– Спасибо, ну спасибо, Борис Петрович, Катенька, чулки-то нынче тыщи полторы, ай две? Мои-то все порвались, и шапка такая богатая, а то все в платке, да в платке, как кулема… И пинжак – прям уполномоченная! Вот спасибо так спасибо! – Может, ядрицу возьмете, теть Шур? – Катя кивнула на огромную пятилитровую бутыль с гречкой, заткнутую стеклянной притертой пробкой.
– Да как же! Катенька! Как не взять! Ах ты, горюшко наше,
Ивановна, каково запаслась-то, душенька!
Катя вытащила толстую пробку – и отпрянула. Крупа кишела черными жучками. “Ой, милая, да горя мало, промою!”
В дверях нагруженная Шура столкнулась с Софочкой. Та, оглядев поклажу, поджала губки и демонстративно втянула живот. “Сссподи”
– с гневом Шура вроде как спустила пар и – бух-бух-бух, лбом вперед, в точности – бодливая корова, в огромных своих ботах протиснулась мимо соседки, дослав с лестницы: “Этой-то чего не хватает, прости мою душу грешную!”
Таков ритуал с тех пор, как Шуриного Кольку посадили за угон, а
Софочка в очереди за яйцами сказала довольно громко: “А как еще, скажите на милость, ждать? Гос, извините, без отца, а мать до стагости, извините, по удагным стгойкам шлендгала, извините за выражение!” Шура аккуратно сложила яйца, три десятка, – дело было под Пасху – в металлическую корзинку, а потом, конечно, не смолчала. Сперва как бы отдалилась в сторону дома, но шаг вскоре замедлила и, четко исполнив “кругом!”, закричала, поскольку кричать с близкого расстояния было бы расточительно и глупо:
“Себя кормила и сына ростила, а на взятки твому жидовскому суду, грешна, не скопила!” Налево – кругом – марш! Грязь чавкает под огромными ботами, яйца сухо шоркают в проволочном лукошке.
Обида в обоих случаях наносилась двойная. Шура была, действительно, “одиночка” и на “краны” свои подхватывалась по всем радиусам, спору нет, делом грешным: следом за разными специалистами мужского профиля, хотя стройка и не видит особого различия между полами. Ну а Софочкин муж, престарелый жучила-адвокат Вовнобойчик, без всякого сомнения, доил клиентов, как липецкая ударница по молоку Евдокия Пентюхова какая-нибудь.
И без широковещательных объявлений можно догадаться: Шурина пенсионерская кубышка, ориентированная на похороны, не способна заинтриговать ловкого соседа. Так что Рувим Вовнобойчик защищать сорокалетнего обормота Кольку отказался, сославшись на обострение – допустим, астмы.
Перепалка, таким образом, словно пресловутая искра, подожгла трут взаимного недовольства – и вот вам, третий год не кланяются.
“Обе хороши”, – говорила обеим Маргарита. Обе охотно соглашались, но на мировую категорически не шли. Холодная война ущемляет обеих: Шура под праздники дешево “пособляла” с уборкой, а Софочка гениально гадает на картах.
Майн готт, такие упрямые бабы, такие бессмысленные страсти!
Интеллигентная Софочка никак не комментирует Шурин десант.
Маленькой пухлой ручкой в кольцах жмет руку Борису, Кате, вздрагивая боками, цокает в комнату и удрученно встряхивает ярко-рыжим крашеным хохолком, что делает ее неумолимо похожей на говорящего какаду. Катя за ее спиной переглядывается с отцом.
Боря еле сдерживается, даже ноздри белеют, он громко кашляет.
Маргарита Ивановна и сама не может без смеха смотреть, как
Софочка собирает губки в пунцовую гузку, слегка когтит египетским ястребиным маникюром пышный фасад и шаманит: Маггоша,
Маггоша, дгужочек! Сегдце так и гвется! Извините меня, Богенька, без слез пгосто не могу смотгеть на все на это! – и слезы, вернее, слезки, как речной жемчуг, мелкие и грязноватые от туши и пудры, незамедлительно выползают. – Повегите, непосгедственно накануне, двадцать девятого числа, я кладу “Могилу Наполеона”, и у меня все не ложится и не ложится. А я заметила: как високосный февгаль – “могила” не сходится, хоть ты умги! И такое, извините, пагшивое пгедчувствие… Вот убейте, так вот изнутги – так и толкнет! Сама не знаю, кагты сами захотели – гаскинула вдгуг на