– Так что ты не балуй там, учись, постигай умом, – сказал Тимофей Иванович, замедляя шаг.

Сергей слушал рассеянно. Он не представлял себе, как пойдет жизнь – в чужом краю, без длинных разговоров на паровозе, без дружбы Свиридова, но главное – без отца.

– Ты пиши почаще, – жалобно попросил старик и добавил – Мать волноваться будет…

Войдя в дом, он подавил озабоченность, шутливо поклонился жене и торжественно провозгласил:

– Дорогая супруга, Матрена Спиридоновна, дай пообедать супругу с наследником.

Весь вечер прошел в предотъездной суете и разговорах.

Сергей чувствовал себя безвольным и маленьким: теперь уж ничего не изменишь, еще час-два – и на знакомом перегоне, в чужом поезде начнется самостоятельная жизнь. Неужели правда?

Выпили на дорогу чаю. Вставая из-за стола, Тимофей Иванович цыкнул на девчонок, чтобы не шумели, многозначительно кивнул жене и сказал, опираясь руками на спинку стула:

– Будь молодцом, Сергей, смотри не опозорь свою фамилию. Ты не кто-нибудь – Голицын. Были князья Голицыны – дворянский род. Были да сплыли… И есть Голицыны и будут Голицыны – другая линия, пролетарии, от деда к внуку – железнодорожники, все вместе миллионы верст наездили… И этот род не опозорил еще. никто. Смотри и ты.

Сергей кивал головой, раздосадованный таким напутствием. Чудит старик! Матрена Спиридоновна слушала молча и снисходительно – слава богу, за двадцать два года знала его, как самое себя. Вечно он чудил, разглагольствовал, ночью книжки читал, стихи говорил напамять… А муж хороший, покладистый, невредный, и что бы он ни воображал, – не он, а Матрена Спиридоновна была в доме главою.

Поцеловались, взяли вещи. Тимофей Иванович ни за что не хотел отдать сыну корзинку, сам понес.

Шли знакомой, исхоженной дорогой. Но потом миновали знакомую калитку, прошли через площадь к парадному вокзальному подъезду – и перемена жизни стала очевидна, предметна.

На вокзале собрались комсомольцы-паровозники, приятели, девушки. Девушки улыбались Сергею; он выпрямился, расправил плечи. Вспомнились вечерние прогулки, поцелуи у калиток, нежная болтовня, упреки, шутки, уверения… Он скользнул взглядом по девичьим лицам, искал одну, самую лучшую… Груня, дочка путевого обходчика, жалась в сторонке, теребя каштановую косу. Сергей уже простился с нею вчера вечером. Он спросил, теряя смелость от ее серых глаз и робкой улыбки: «Забудешь?» А она серьезно ответила: «Не такая я, чтобы забыть…»

Груня, неужели надо уезжать от тебя? Пришли Матвеевы-старики с сыном Пашкой, попутчиком Сергея. Пашка сразу внес оживление, кричал на весь перрон, утрируя свой украинский говор:

– Да як же вы, хлопчики, без меня останетесь? Да як же без меня поезда пойдуть?

Пашка был смазчик и давнишний, с детских лет, приятель Сергея.

Долго ждали поезда, болтали. Секретарь комсомольской организации сказал речь, но Тимофей Иванович остался недоволен речью: не было сказано ничего глубокого, значительного. Молоды еще, молоды! Вся жизнь им в руки дана, а разве знают ее настоящую цену?

Загорелись вдали огни поезда. Все ближе, ближе. Мимо перрона прогремел, мощно отдуваясь струями белого пара, сильный и горячий паровоз. Тимофей Иванович взмахнул руками и закричал взволнованно:

– Работай, Сергей! Работай, Павел! Работайте, ребята, с душой! Комсомол посылает вас как лучших. Вернитесь же домой героями и коммунистами!

И обнял сына: прижался к его щеке своей жесткой, колючей щекой.

– Не забывай нас, сынок!

Сергей оторвался от него, заглотнул подступившие слезы, вскочил на подножку, весело размахивая кепкой.

2

Епифанов пришел на базу в штатском. Серый в полоску костюм сидел на нем молодцевато и необжито, пестрый галстук топорщился, и слишком ослепительно блестел воротничок на загорелой, обветренной краснофлотской шее. Казалось, что все это не всерьез, что это маскарад, шутка, – стоит скинуть костюм, и все пойдет по-старому.

Его ощупывали, разглядывали, хвалили и высмеивали. Долго строили предположения, как он будет гоголем ходить по родному городу Миллерово, как очарует женский пол своим костюмом, и подводными рассказами, и шиком военной вежливости.

Потом началось испытание новых понтонов. Каждый делал свое дело – мотористы качали воздух, водолазы проверяли обшивку. Епифанов тоже знал свое место, но на его месте работал новый, молодой водолаз.

Он остался один на носу, уже чужой в оживленной суете работы, растерянный, заскучавший…

И вдруг увидел море.

Видел ли он его прежде?

Оно простиралось перед ним до каких-то далеких и неясных границ, скрытых солнечной дымкой. Нежно-синяя подвижная масса воды лежала перед ним. Ветра не было, но море дышало; его чистое дыхание доходило до Епифанова, и он вдыхал его так, как вдыхают дыхание возлюбленной, – растроганно и ненасытно.

Он прикрыл глаза от сверкающего колебания водной массы. Но море продолжало жить, он его видел и сквозь смеженные веки, но видел теперь преображенным наступившей темнотой – черным, тревожным, в молниях и всплесках – таким, каким оно угадывалось в грозовые ночи на корабле.

Он вспомнил его еще другим: свинцово-серым под серым нависшим небом, в медленно перекатывающихся ленивых волнах, и смутно вспомнил (да было ли это?) одинокое бревно, совершающее безнадежный и бесконечный танец на могучих хребтах волн.

И еще другое море вспомнилось ему: бледно-розовое при закате, когда горячие краски охватывают полнеба и красные облачка оседают на водном горизонте, как сказочные острова, и море светится вокруг них, спокойное и нежное, подернутое красным глянцем.

Он открыл глаза. Вот оно – море… Сегодняшнее, теплое, в чистой синеве. Теперь он не охватывал его всего, как картину, а видел его детали, по-новому свежие, как бы впервые увиденные: случайный завиток волны, сине-зеленые тени облаков, бегущие тут и там по мерцающей поверхности, прозрачную желтую глубину внизу у борта и крохотные волны, монотонно набегающие на береговой гравий; эти крохотные волны, если отвлечься от целого, напоминали настоящий прибой, только уменьшенный во много раз, как на фотографии.

– Мечты, мечты!.. – пропел за его спиной старшина Жариков.

Епифанов быстро повернулся.

– Жариков, – сказал он размягченным голосом, – я схожу под воду… в последний раз.

Он выглядел на боте экскурсантом. И когда стал в каюте раздеваться, неловко путался в неизученных застежках, мучился с запонками, бестолково дергал галстук, и сам себе казался новичком и не обижался шуткам товарищей. Но когда он залез в брезентовую рубаху и приятели привычно – раз-два! – растянули резиновый ворот и двумя рывками подняли к шее, водолазное чувство вернулось к нему, и он скупыми и ловкими движениями приготовился к спуску.

И вот он на трапе в последний раз. Товарищи надевают на него шлем, прочно завинчивают гайку за гайкой, и глухо, уже сквозь стекло, раздается голос Жарикова:

– Погуляй, браток, напоследок!

И гулко отдается последний щелчок по шлему – пошел!

Тренированное тело делает привычный прыжок, голова сама нажимает золотник и механически регулирует воздух.

И вот уже ни бота, ни неба, ни солнца. Голые кисти рук чувствуют мягкую свежесть воды. За стеклом струится вверх зеленовато-желтая вода, пронизанная рассеянным светом, а внизу качается многоцветный, насыщенный жизнью сумрак.

Так вот ты какое, море!

Епифанов идет вниз, в сумрак. Затылком регулирует воздух, – это движение стало инстинктивным, оно не занимает мыслей – он опытный водолаз. А глаза воспринимают море как впервые, только гораздо острее, глубже, проникновеннее, потому что нет страха, нет озабоченности – не забыть бы чего, не ошибиться бы, – нет затаенной взволнованности новичка.

Тело стало легким, невесомым. Костюм держит в воде, как парашют в воздухе – ласково и спокойно. Сапог ощущает почву. Глаза ищут дно в сумраке глубины – вот оно, серенькое, колеблющееся, с причудливыми лапами изогнутых растений.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: