Леонтий смотрел прямо и сурово ему в лицо.
– Ты стар, отче, ты захватил другого веку, и те, иные, идущие вослед, жадают насильно спихнуть тебя со стола ради своих дел, своих замыслов, коим тоже суть время и век.
– И ты ждешь гибели моей? – Улыбка – кривая, жалкая – не получалась.
Леонтий лишь на миг опустил глаза:
– Я твоя тень, отче! – отверг он строго. – И ежели Господь повелит мне пережить тебя, я уйду из этих хором и не стану писцом никого иного.
– Спасибо! Ты – как Лазарь Муромский при архиепископе Калике, да?
– Да.
Оба задумались. Тень прошлого незримо овеяла владычный покой.
– Но почему Киприан?! – с упреком выговорил Алексий.
Леонтий пожал плечами. (Далекая Византия, виноцветное море, башни, встающие из воды, София, корабли… Царственные развалины древних дворцов… Никогда уже он не будет там больше, не узрит многоязычной цареградской толпы, ни прежних друзей, иные из коих уже отошли к праотцам.) – Филофей Коккин мнит силами Литвы остановить турок и отбросить их за проливы.
– Ратей Сербии, Болгарии, Влахии уже не хватает?
– Патриарх мыслит совокупить противу бесермен всех православных государей Востока, а твоя рознь с Ольгердом разрушает его замыслы.
– Но вокруг чего совокупить? И кого? Ничтожного Палеолога? Или язычника Ольгерда, так и не решившего, какую веру принять его земле? Где те живые силы, без коих все затеи Филофеевы не более чем мечтанье и бред души?! Чему я препона?! – воскликнул Алексий, и отзвук прежней мощи проснулся в голосе митрополита московского.
В каменных чертах Леонтия тоже далеким промельком явилось подобие улыбки.
– Филофей Коккин тоже стар! – возразил он. – Он мне напоминает того эллинского педанта, который, прослышав, что вороны живут по пятьсот лет, восхотел проверить сие, купил вороненка и, посадивши в клетку, начал его воспитывать… Я тоже, как и ты, не верю в Филофеевы замыслы. Нету на Балканах, ни в греках, ни в болгарах, ни в самой Сербии после смерти Стефана Душана сил противустати туркам. И Ольгерду не нужна православная Византия! Ему скорее надобен, после смерти Казимира Великого, польский престол. Ради него он решится, мню, даже стать и католиком!
Я с тобою, отче Олексие, и я вижу, чую, что ты прав. Здесь, во Владимирской земле, заключено спасение веры, и народ здесь иной, юный народ. Иной даже, чем в Новгороде Великом, иной, чем в Суздале. Хотя и просты, и грубы порою смерды этой земли, но я и сам жду спасения токмо от здешней, Владимирской, Залесской Руси! И я не корю тебя, что ты покинул Киев, где мы умирали с тобою вместе, не корю и в том, что судьбу митрополии связал ты с судьбою единого Московского государства. Ты прав, отче.
А Византия, спасти которую мыслит Филофей Коккин, гибнет, и спасти ее неможно никому. Кантакузин не сумел! Коккин сугубо не сможет! Иоанн Палеолог его продаст! И римский престол не в силах помочь Палеологам усидеть на троне! Во франках война, король в плену у англян; нынче Венгрия объединилась с Польшей, от чего возможны сугубые нестроения; встает новая война за Галич с Литвой; в Морее кастильцы и франки режутся с деспотом Мистры и друг с другом; в церкви латинской раскол, весь Запад в смуте великой, и навряд римский папа возможет подвигнуть новую крестоносную рать на защиту разграбленных некогда самими франками византийских святынь! Они обречены! И ежели нам, Руси, откачнуть к Западу, то и будет то, о чем ты единожды баял, Олексие: в европейском католическом доме поляки поместятся в передней, мы же, русичи, найдем место разве на скотном дворе, где нами будут помыкать все, кому не лень; и не потому, что католики злы – люди нигде не хуже и не лучше друг друга, как я посмотрел в годы скитаний, – попросту мы – иные, и нам не сжиться с ними. А ежели ся переделать – сломать!
И на Орду ныне положиться нельзя. Быть может, князь Дмитрий и прав, что поспорил с Мамаем! В далеком Катае мунгалов бьют, сам Мамай уже потерял Заволжье. В Хорезме, бают купцы, подымается какой-то Тимур и уже спорит с Белой Ордою. Тем паче что Урус-хан, как передают, умер и Тимур ставит на его место своего подручного хана. Так что возможно сожидать, что и Мамаю придет воевать на юге, отстаивая Хаджи-Тархан и Сарай! В татарах то же несогласие, что и на Западе, и вера Мухаммедова не помогла им престати резать друг друга…
И все же помыслить о воспреемнике ты был должен, владыко!
– Токмо не Митяй! – торопливо выговорил Алексий. – И потом митрополита русского ставит Константинополь. Мыслю, Филофей Коккин, нынче тем паче, не захотел бы отступить от правил греческой патриархии!
– Правила греческой патриархии нынче покупаются русским серебром! – возразил Леонтий.
– Серебро дает князь! И – увы! – Дмитрий, мню, восхощет узреть на моем месте скорее Митяя, чем кого иного!
– Князь Дмитрий – твой воспитанник, отче! – с легким упреком возразил Леонтий.
– Да… Он добр к боярам, ко всем…
– Кроме Ивана Васильича Вельяминова? – уточнил Леонтий.
– Не ведаю! Ничего не ведаю, Леонтий! – Алексий потряс головою, и вновь все сущее поплыло перед ним. Он засуетился, задергал перстами, справляясь с подступившею слабостью, глубоко задышал и, наконец утвердясь в кресле (кружение медленно замирало, возвращая сущее на свои места), вопросил:
– Как ты полагаешь, Леонтий, ежели я пошлю Ивану Вельяминову грамоту и попытаюсь уговорить Дмитрия отложить гнев, он придет?
Леонтий нахмурил чело еще более.
– Того не ведаю! – возразил. – Но сих слов я и сам ждал от тебя, владыко!
– Давай напишем! – с торопливою, несколько лихорадочною радостью подхватил Алексий. – Напишем сейчас, тотчас! Пиши! «Заблудший сыне мой…»
Нет, попросту: «Сыне мой!» Ведь он страдает? Он должен страдать, потерявши родину! Быть может: «Страдающий сыне мой! Отец твой духовный, Алексий, пишет тебе…» Нет, лучше: «Зовет тебя покаяти и отложить гнев…» Нет, не гнев, обиду…
Алексий то замолкал, то начинал быстро диктовать, и тогда Леонтий едва успевал исписывать вощаницы. Над посланием трудились более часу.
Сокращали… (Алексий ни в себе, ни в других не любил многоглаголания.) Наконец, измученный, словно после трудной работы, он отвалился в кресле, полузакрывши глаза, выслушал написанное.