«Воистину так. Да. Хвала Аполлону!»
Его лицо мрачнеет.
— «Беда в том, что никогда не знаешь, прав ты или заблуждаешься, и потому должен, морща нос и почесывая ухо, все время задавать этот вопрос как-нибудь иначе в своем неизбежном, хотя и заведомо обреченном на провал, стремлении к определенности».
«Ложь! — резко возразил себе Агатон. — Что такое определенность для меня, уважаемый? Я же Провидец. Истины шныряют в моем мозгу, как рыбы. Я разглядываю их, слежу, как они исчезают во мраке, равнодушно перевожу взгляд на ближайших рыб, легонько постукиваю кончиками пальцев, дивясь изяществу их плавников, и с тревогой размышляю о пустоте их глаз».
Он обдумал этот довод и заговорил примирительно:
— «Может быть, Агатон, они дают тебе пергамент в надежде, что ты обмолвишься о каком-нибудь преступлении или проступке, за которые они могут вынести тебе приговор. Затаившись в полумраке, как тигры, они читают, выискивая на темных шуршащих свитках какую-нибудь ужасную фразу, к которой можно придраться. Затем — внезапный вызов и скорый суд…»
«Нет! Это смешно! В Спарте правосудие только для спартанцев. Особенно в эту эпоху всеобщей войны. Они не станут напрасно тратить время, чтобы судить меня, тем более Верхогляда. Рано или поздно старине Ликургу надоест дурачить меня, он кивнет, и благородный Агатон, с шутками и прибаутками, заковыляет на свободу, исподтишка метя костылем в ногу ближайшего стражника, или же — если придерживаться истины — его выволокут из камеры, вопящего, умоляющего, ломающего пальцы, сулящего взятки, угрожающего, и старому бедолаге Агатону придет конец, конец его приключениям и идеям».
Я попытался прервать его, но второй Агатон оказался быстрее.
— «Может, они посылают Ликургу то, что ты пишешь?»
«А ему до этого какое дело?»
«Ну а все-таки. Когда-то его интересовало все, что ты говорил. Долгие годы он стремился узнать, где ты прячешь свою книгу».
Агатон задумчиво кивнул.
— «Любопытное предположение. Сидит в Дельфийском храме старый одноглазый Ликург, чернобородый, с сердцем, тяжелым, как мешок человеческих костей, усохший, точно дохлая ящерица, и ждет, ждет, ждет, когда же божество изволит принять решение, — ждет, коротая время за чтением писаний своего давнего полоумного критика. Может ли быть, что даже у Ликурга бывают моменты сомнений, когда он не в силах удержаться, чтобы не выведать мысли своих врагов? А может, даже в нем сохранилась хоть искра стародавнего ахейского любопытства к древним тайнам и великим идеям?»
Будто только сейчас заметив мое присутствие, Агатон поднял на меня глаза, полные слез.
— Верхогляд, мой мальчик, я полдня ради тебя сижу здесь сиднем, положив костыль на колени и подперев подбородок кулаками, и трачу столько времени на рассуждения о том, почему нам приносят этот пергамент, а потом забирают, как полный ночной горшок. — Затем он заговорил более поэтично: — Зашло светило. Лишь на ледяных гребнях утесов к востоку от реки мерцает пламя Гелиоса, и в сумеречной долине сквозь снегопад илоты гонят стада коров и коз с речного берега обратно в хлев. Я не могу прийти к какому-либо решению в вопросе о пергаменте, но думаю, мы справимся с этой проблемой. Будем считать, что все ответы верны — что наши записи предназначены для чтения в обеденных залах, что все написанное нами послужит либо для нашего осуждения, либо для нашего оправдания на суде и что все свитки пересылают Ликургу. Я называю это методом Исчисления.
Вздохнув, я уронил голову на руки.
— Мудрое решение, — сказал он. — Дорогой мой юный друг, в этом мире важно не столько то, что истинно, сколько то, что занимательно, по крайней мере до тех пор, пока истина непознаваема. Это понимал уже Гомер. Вопрос лишь в том, будет ли это занимательным для нас завтра. Может быть, мы передумаем и, спрятав все написанное, предложим эфорам только, скажем, похабные рисунки? Почему бы и нет?
Все, мое терпение лопнуло. Ясно, что учитель не испытывает ни малейшего уважения к моему мнению и нисколько не беспокоится о моей безопасности. Ну и черт с ним. Я начинаю подозревать, что Провидец — это не тот, кто видит отчетливее, чем остальные, но просто человек, который все время смотрит не в ту сторону. Надо найти способ бежать отсюда. Если придумаю как — хрен я ему скажу!
7
Агатон
Странные события! «Темные дела творятся в этих лесах», как говорил Алкман{20}. Я должен начать с самого начала.
Опускались сумерки. Первые звезды зажглись над Парноном, и ветер стал пронзительно холодным, когда, прервав песенку, которой я согревал свое сердце и развлекал собратьев-заключенных (меня было слышно на милю вокруг), я услышал, как подмерзший снег поскрипывает под ногами моего тюремщика, который, минуя камеру за камерой, направляется прямо ко мне и тащит с собой доску. Он возник в дверях и свирепо уставился на меня; из ноздрей у него шел пар, бородатое лицо кривилось в недовольной гримасе. Я перестал петь и потер замерзшие руки, виновато на него поглядывая, так как я прекрасно понимал его затруднения. Для него уже само мое существование — вызов. Мое брюшко издевается над его аскетизмом, моя застенчивая, совершенно неуместная усмешка нарушает железный порядок у него в душе. Он не отрывал от меня свирепого взгляда.
— Дорогой тюремщик! — вскричал я, хватая костыль и поднимаясь из-за стола, дабы приветствовать его. — Благослови тебя бог! Всегда начеку, как кролик!
Его черные глаза яростно сверкнули.
— Как медведь, — поправился я.
Слишком поздно. Он сплюнул — лишь в малой степени по моему адресу, — установил доску и ушел за следующей. Когда он вернулся со второй доской, я снова заговорил с ним:
— Что слышно о войнах? — Но он оставил вопрос без ответа.
Притащив последнюю доску, он помедлил и, перед тем как уложить ее на место, некоторое время смотрел на меня, и я подумал, что он борется с соблазном поговорить со мной. Человек из камня, он прилагал неимоверные усилия — как животное, которое тужится выразить мысль. Я, понятно, ничего не сказал. Бывают моменты, когда даже юмор неуместен. Его губы прыгали, нижняя челюсть дергалась, и какое-то мгновение я питал надежду, что глаза у него сойдутся к переносице, как у Верхогляда, когда тот напрягается, — но вместо этого он отвел взгляд, и я был разочарован. Что же такое он хотел мне сказать? Несколько слов нечеловеческой ярости? Что-нибудь новенькое о том, какой ужасной смертью я умру? Удивительно, но я думаю — нет. В его лице, гневном и напряженном, вдруг появилось что-то детское — и это заставило меня вспомнить о моем бедном сыне Клеоне в Афинах. Бессознательно я протянул к тюремщику руку, и вдруг он со звериной злобой вбил доску на место, наглухо замкнув меня в камере. Затем он ушел. Я уловил только движение его ног, разрезающих сумерки, как огромные, медленно катящиеся камни, — шагающая статуя.
Многовато для раннего вечера. Это было предзнаменование, ясное, как орел, проносящий цветы над вашим левым плечом.
Тьма сгустилась. Я покормил крыс остатками ужина, которые мы с Верхоглядом сохраняли для них, и затем, не чувствуя расположения к творчеству или разговору с учеником, принялся прогуливаться, круг за кругом обходя стол и углубляя борозду, которую проделал конец моего костыля в утоптанном земляном полу нашей камеры. Через каждые несколько кругов я останавливался перед дверным проемом и выглядывал наружу, высматривая пожары революции, выслушивая гул бунта или шум казни. Ничего. Меня это не успокаивало. Спокойные ночи — наихудшие. Постоянно ждешь, прикидывая, с какой стороны грянет беда. (Я редко могу предвидеть какие-либо неприятности, связанные непосредственно со мной. Говорят, так всегда бывает. Тирезий, Кассандра.)
Где-то ближе к полуночи, совсем близко, насколько я могу судить, меня испугало смутное движение между решеткой и досками. Я остановился, трепеща как лист, и схватился за сердце (даже в молодости я всегда пугался таких вещей). Широко открытые глаза Верхогляда горели, как у филина. Ничто не шевелилось. Долгое время я ждал, стараясь что-либо разглядеть при слабом свете лампы на столе между мной и дверью. Я знал, что это не обман зрения. Волк или какой-нибудь юный спартанец пришел сюда, чтобы прикончить меня, — я терялся в догадках. Затем последовало еще одно еле уловимое движение, и что-то порхнуло на пол внутрь камеры. Секундой позже смуглая костлявая рука просунулась сквозь доски, и указательный палец ткнул в клочок тонкого пергамента. «Какая-нибудь подлая шуточка моего тюремщика! — подумал я. — Может ли это быть?» Втягивая щеки, медленно и осторожно я приблизился к обрывку и, остановившись в четырех футах, протянул костыль, чтобы подтянуть его к себе. Крысы наблюдали из своего угла, горя желанием утащить пергамент на закуску и в то же время опасаясь неизвестного существа за досками. Тогда я наклонился, не отрывая глаз от темного дверного проема, подобрал пергамент и быстро взглянул на него. И прилип к нему, не в силах отвести взгляд. Воспоминания о всех безрассудствах и удовольствиях, которые, как я думал, ушли из моей жизни много лет назад, вдруг всколыхнулись и затопили меня, так что я нащупал стол и оперся на него. Посыльный за досками пошевелился.