— Подожди, — прошептал я. Он остановился.

Послание было от женщины — от девочки — как мне следует говорить о шестидесятилетием ребенке? Это была записка от моей любимой Ионы. Я был не в состоянии сразу прочесть ее, но я бы узнал эти детские неистовые каракули, даже если бы они были нацарапаны на луне. Стыжусь признаться, это я научил ее писать. Вообще-то я прекрасный учитель, а Иона была блестящей ученицей; но Иона усваивает только то, чему хочет научиться, в особенности от меня. Я смотрел на строчки, не читая их, как раньше любил смотреть на ее губы, не слушая слов. Затем до меня дошло, что свет лампы может выдать посыльного: если бы тюремщик взглянул в эту сторону, он мог бы увидеть припавшую к земле тень и рано или поздно сообразил бы, что это нечто покрупнее лягушки. Я повернулся и задул лампу, потом подошел к двери и выглянул.

— Ха, — сказал я, поглаживая бороду.

Этого мальчика — ему не больше девятнадцати по моим прикидкам — я уже видел раньше. Возраст илота трудно определить, особенно в последнее время. Война тяжелее всего отразилась именно на них. Недоедание замедляет их рост, а работа и побои старят раньше времени. У него были раскосые глаза, как у Ионы, и лицо, туго обтянутое кожей. Его глаза непрерывно стреляли по сторонам, глаза мальчишки, который большую часть жизни провел, бродя по мрачным безлюдным улицам или удирая по темным переулкам города от врагов.

— У Ионы все в порядке, юноша? — спросил я.

Он кивнул. Это не значило ровным счетом ничего. Они всегда кивают, стреляя глазами по сторонам.

— Она не больна? Геморроя нет? Стул нормальный?

— Нет, не больна. — Мне приходилось читать по губам.

— И пока еще не в тюрьме?

— Нет.

— Хорошо. Значит, я так понимаю, она не собирается уехать из Спарты, как я всегда столь мудро ей советовал?

— Нет. — В этот раз он говорил громко. Я поднял руку, показывая, чтобы он говорил тише.

— Скажи ей, что это необходимо. Скажи, что, если она этого не сделает, последствия будут ужасными.

Он улыбнулся, и, увидев эту улыбку, я его узнал. Ее внук. Итак, она и его вовлекла в это. Сумасшедшая.

— Молодой человек, — сказал я, — твоя бабушка сошла с ума. — Я начал нервно вышагивать перед ним туда и обратно. — Мы должны попытаться помочь ей, бедняжке. Я понимаю, как ты должен страдать, видя, как она бродит, словно ягненок, которого лягнула лошадь, слыша, как она бормочет на своем чудном языке, — но мы должны проявить терпение и доброту и сделать то немногое, что в наших силах, чтобы обеспечить ее покой. Ты не мог бы связать ее и запереть в чулане или, может, замуровать в каком-нибудь месте с отверстием, через которое подают пищу?

Он опять улыбнулся.

— Она научилась этому от тебя.

Я возмущенно выпрямился.

— Ерунда. Все, что я предлагаю, — это тихую и безобидную неразбериху. — Потом: — Ты должен заставить ее сделать, как я говорю: убраться из Спарты. — Теперь я говорил серьезно, на тот случай, если он еще ничего не знает. — Сделай это ради меня.

— Нет, — простодушно ответил он, упрямый, как мул. — Идет революция.

Я вздохнул.

— Значит, ты уже подхватил эту заразу — ее безумие. Почему она не могла заболеть просто корью или, скажем, портовой чумой?

Он не ответил. (Никто мне не отвечает.)

— Я вернусь, — сказал он, — если смогу.

Я кивнул.

— Без сомнения, сможешь. Соседняя камера пустует. Его казнили.

Но он уже ушел. Он пробрался по снегу между деревьев без единого звука.

После его ухода я не мог спать или, во всяком случае, думал, что не могу, скорбя по ним — или по ней, или по себе. Но утром крысы, как обычно, покусали меня за пальцы, так что, значит, я все-таки уснул. Из этого можно извлечь урок. Любое человеческое чувство — это маленькое преувеличение.

8

Агатон

Встав этим утром, Верхогляд не стал со мной разговаривать. Он негодует по поводу отсутствия пророческого всеведения. В молодости это нормально. Он подчеркнуто не обращал внимания на записку Ионы, которую я оставил на столе, а когда пришел тюремщик и я приветствовал его как старого друга, Верхогляд отвернулся и, сложив руки на груди, с деланным безразличием принялся рассматривать стену. Я поел. Он упрямо не подходил к столу. Мне была понятна его точка зрения, и, будь я помоложе, я мог бы ему посочувствовать. Но сейчас, когда я стар, болезнен, худосочен, мне нужно усиленно питаться. Покончив со своей порцией, я съел и вторую. Он остался стоек.

Ближе к полудню я сказал:

— Верхогляд, я должен продолжить рассказ, это моя обязанность.

Он рассмеялся, исполненный ярости и горя. С моей точки зрения, это тоже было замечательно. Определенно, я сделаю из него Провидца.

— Сядь. — Я говорил мягко, убеждающе.

Он сел. Я подтащил стул к дверному проему, где я мог сидеть спиной к слепящему снежному блеску, и, устроившись поудобнее, сказал следующее:

— Верхогляд, мальчик мой, как ты сам можешь видеть, я слишком, слишком стар, чтобы влюбляться. Это недостойно. И, я думаю, это противоречит моей философии. Тем не менее ты видишь перед собой любовника. Достоинство и философия — это для толпы.

Верхогляд засмеялся еще неистовее, чем раньше. Я подождал, пока он закончит (захлебываясь, вжимая голову между коленей и раскачиваясь вверх и вниз), потом продолжил:

— Я встретил ее много лет назад, когда моя жена еще была здесь со мной, в Спарте, и когда я еще был в прекрасных отношениях с Ликургом. В те дни он обладал меньшей властью — я удовлетворялся ворчливыми непристойностями на его счет или смеялся до слез над его высокопарными изречениями.

Следует пояснить, что я был привлекательным молодым человеком с живым складом ума. Это запаршивевшее, полное перхоти мочало, что нынче плещется у меня на месте бровей и непристойно разбрызгивается в мир с моего подбородка, было летнего, каштанового цвета: глаза были как северное сияние; каждая моя реплика благоухала. Я еще не был подвержен болезнетворным истечениям мира.

Он застонал и попытался залезть под кровать. Я решил изменить стиль изложения.

— Я собирался рассказать тебе, Верхогляд, об Ионе, женщине, которая прислала нам это письмо вчера ночью. Я намеревался обнажить перед тобой мои страдания и печали.

Его ноги остановились в нерешительности, и через мгновение он выполз из-под кровати. Он изучающе рассматривал меня, прикидывая, нет ли здесь подвоха, и затем с безнадежным вздохом уселся на край постели, как раньше.

— Твою мать, — сказал он без выражения, и даже его волосы, свисавшие чуть ли не до локтей, выражали подавленность и уныние. Вместо глаз были красные провалы.

Я кивнул и стал рассказывать.

Она была илоткой — а значит, пленницей. Я подозреваю, изначально «илот» значило «пленник из Гелоса». В Спарте такие вопросы всегда затуманиваются. Спартанцы не сосуды премудрости, как они сами выражаются. Говорят, вначале илоты были рабами своих хозяев, но спартанский коммунизм покончил с этим. Теперь они просто собственность Спарты, не совсем рабы, но также и не спартанцы — нечто вроде коров и коз, стада которых они пасут, или вроде полей, которые они пашут. Они выполняют всю и всякую работу. (Спартанцы — воины, говорит Ликург, а не трутни.) Спартанцам нечего делать с илотами, кроме как время от времени устроить охоту, затравить собаками и разорвать на куски одного, повесить другого за то, что он улыбнулся спартанской девушке, выставить напоказ третьего и посмеяться над тем, как он танцует или как разговаривает. У илотов действительно необычный говор: мягкий и протяжный, с грамматическими формами, которые, я полагаю, древнее форм спартанского диалекта. Если вы имели глупость влюбиться в илотку, для вас их язык становится таким же прекрасным, как их музыка — не резкие и ясные звуки спартанских флейт (и не насыщенные созвучия афинской арфы), а нежная фригийская лира, чья бесхитростная мелодия с гораздо большей легкостью вызывает у чувствительного человека слезы на глазах. Спартанцы, разумеется, подобную музыку презирают. В ее защиту я могу сказать, что эта музыка создает в воображении мир: возможно, невероятный, волшебный мир — невинную чистоту афинского детства, летнее спокойствие мирного и справедливого государства. Людям полезно напоминать о таких вещах, хотя они и насмехаются над ними. (Разумеется, это полезнее свободным, чем илотам.) Как-то раз вместе с Ликургом я присутствовал при казни на площади, и, пока я смотрел, наполняясь ненавистью к отвратительным Ликурговым законам и втайне стеная от ненужной жестокости узаконенного убийства, я услышал сквозь глухие удары палок палачей, где-то вдалеке на улице позади меня, звуки плотской лиры. Мелодия была еле слышна, и я лишь наполовину был уверен, что она звучит наяву, а не в моем воображении. Как бы то ни было, я ее слышал, и внезапно весь мой гнев уступил место горю, отчаянию и жгучей тяге к некоему недостижимому идеалу. Слезы выступили у меня на глазах, и я локтем толкнул Ликурга: «Слушай лиру, старый мерин», — сказал я. Ликург следил за казнью. «Музыка слабаков», — сказал он.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: