1. Развращение молодежи, главным образом из-за его песенок.
2. Дружба с илотами; следовательно, возможное участие в беспорядках
(чушь).
3. Беспрестанная болтовня о царях и прочее.
4. Нарушение общественного порядка
(воняет луком, пускает ветры и пр.).
5. Неопрятный внешний вид.
6. Приставание к пожилым женщинам.
Я уставился на пергамент. В это невозможно поверить. Несомненно, должно быть что-то еще! Все это можно рассматривать лишь как слабости или шутки!
Когда я поднял глаза на Агатона, он, погрузив пальцы в бороду, смотрел на меня так же холодно и проницательно, как высокий эфор. Столь внезапное преображение сбило меня с толку. Он выглядел торжественнее погребального костра.
— Я скажу тебе еще кое-что о Ликурге, мой мальчик, — сказал Агатон. — Ликург испытывает головные боли. — Я ждал. — Они у него постоянно, всю жизнь, — продолжил Агатон. — Раз или два он спрашивал меня, от чего это, поскольку я делал вид, что немного разбираюсь в медицине. Я предложил ему отравиться — тогда все головные боли сразу прекратятся. — Агатон дико захохотал, потом стал серьезен. — Он редко смеялся моим шуткам. Он просто скорбно пялился на меня и изредка качал головой. Однако у меня есть теория о его головных болях. Они у него оттого, что он все время стискивает зубы. Как-то я сказал ему: «Ликург, естество разрушает то, что противоестественно. Ты обречен». — «В конечном счете, — ответил он, — всякая жизнь обречена».
Видите, с чем мне приходится бороться.
10
Агатон
Верхогляд вовсю работает. Помоги ему бог. Так выполняют свою работу солдаты, умирая за свободу (с обеих сторон) на равнине Стениклер вдоль всего побережья. По поводу чумы мне не удалось узнать ничего нового, ни обычным, ни окольным путем.
К несчастью, прошлой ночью тюремщик не стал загораживать дверной проем досками, так что внук Ионы если и собирался прийти, то не смог, потому что негде было спрятаться. Я сидел у двери, кутаясь в одеяло, и искоса поглядывал на призрачно блестевший снег, пытаясь уловить какой-нибудь признак жизни, какой-нибудь знак, что мальчик, по крайней мере, где-то там, выжидает удобный момент. Дрова в очаге уютно потрескивали, а голова моя была полна мыслей об Ионе, Туке, о моих несчастных детях, о бедном Кононе, друге моей юности. Считая часы, я смотрел на рассыпанные по небу неестественно яркие и отчетливые звезды, которые незаметно двигались над моей головой, и странным образом звезды впутывались и переплетались с моими воспоминаниями о людях. Я издеваюсь над астрологами и извожу тюремщика трюками этих великих обманщиков, но я знаю, что сам я тоже в своем роде обманщик в том, что касается Судьбы. Я шут, который притворяется, что испытывает то, что испытывает на самом деле: я пародирую и передразниваю свою собственную натуру в тщетной попытке прояснить ее сущность, но ничего не могу понять, несмотря на свою прекрасную репутацию. Я важно расхаживаю, изрекаю напыщенные фразы, хихикаю и насмехаюсь над действительностью, сопровождая это непристойными жестами, как некий актер, который пытается исторгнуть из рядов безмолвных зрителей хоть что-нибудь: смех, град камней, — но звезды остаются равнодушными, бесстрастно продлевая — может быть, даже умышленно (как слушатели добровольно дают время актеру) — промежуток моего существования. Временами, когда я, смиренно-послушный, украдкой косо поглядываю на них, меня переполняет суеверный страх, что звезды знают о заговоре и, возможно, контролируют его. Или что, в любом случае, Некто или Нечто знает о заговоре. Чем еще можно объяснить те «впечатления», которые время от времени накатывают на меня, — ясное представление отдаленных событий, событий будущего, которые к тому же почти никогда не интересны мне самому? Нет, точно: я обладаю непомерной интуицией, чувством смертельной неизбежности как по отношению к себе, так и касательно мира. Голый череп под маской Зевса.
Мне случалось испытывать это чувство, наблюдая за своим сыном Клеоном. Я смотрел, как он играет в песке, искусно строя и населяя города, строя домики из придорожных камешков или разговаривая с воображаемыми друзьями под низко нависающими ветками позади загона для скота. Во всем, что он делал, была мягкость, настойчивая вера в доброту вещей, которая, сталкиваясь с грубой действительностью, неизбежно сделала его тем, кто он есть. Когда он в детстве уставал и дела шли не так, как ему хотелось, — какая-нибудь игра прерывалась приказанием отправляться в постель или когда его планы расстраивались из-за непокорства вещей (упрямый пони, камешки, которые упорно отказывались складываться в стену), — тогда мягкость уступала место пугающей ярости, детскому, но ужасному нигилизму, наполнявшему меня страхом. Перемена, происходившая с ним в такие моменты, ставила его будущее, как мне казалось, в зависимость от слепого случая: удачный набор случайностей — и он вырастет лучшим из людей; что-то не так — и он может стать наихудшим. Я полностью доверял этой доктрине случайности выбора, но, несмотря на всю свою уверенность, я то и дело обнаруживал, что стремлюсь проникнуть в его будущее, предвидеть его и управлять им. Дело в том, что я мельком улавливал какие-то картины, которые, казалось, отрицали, нет, сокрушали мою доктрину, бывали моменты, когда я чувствовал глубокую эмоциональную убежденность — противоречащую, однако, логике и здравому смыслу, — что я нахожусь в преддверии чего-то, что я внезапно оказался лицом к лицу с чем-то более реальным, чем все остальное, — моменты высшего, как мне представлялось, знания, которое обрушивалось на меня, незыблемое, как власть родителей, царя или оракула, — знание неожиданное и окончательное, как раскалывающий землю и создающий реки удар звездчатого копыта Пегаса; вот оно.
То же было и с Ионой. За все время нашего знакомства я снова и снова проходил через периоды, когда ее власть надо мной, сколь бы сильной она ни была, немного ослабевала, и я мог на время освободиться от ее демонического влияния. Я с удовольствием встречался с ней на какой-нибудь илотской вечеринке или гулял по улице; такое же удовольствие я испытывал, неожиданно встречая Солона, своего отца или приятеля из мудрецов-поэтов. Иногда мы с Ионой вели непринужденную остроумную беседу, и я думал: «В конце концов мы станем друзьями». И однажды, на вершине моей самонадеянности, я обернулся и уголком глаза поймал ее взгляд; она улыбнулась, и я понял, что пойман навеки. Она была моей Великой Сукой, моей извечной неудачей, моей судьбой. Если бы она в присутствии Ликурга и всех эфоров сказала: «Поцелуй меня, Агатон», я бы это сделал. И сущая правда, что в любой момент, когда бы она ни послала меня в горы за колючками, камнями или дикими цветами Для украшения комнаты, я, жалкий бедняга, бросал все дела и шел. (Я сидел, сбитый с толку, восхищаясь тем, как она сплетает всякий хлам в очаровательное буйное целое ликующей действительности и цветущего беспорядка. «Ты собираешься использовать это?» — бывало, спрашивал я, когда она вертела в руках какой-нибудь черный засохший оливковый лист. И она, приняв вызов, находила ему применение. Она нашла бы применение Колоссу Родосскому, если бы я сумел притащить его к ней в дом.) Все было бы ничего, если бы Тука не обладала такой же — если не большей — властью. Между ними я был беспомощен, как корабль в бурю. Я никогда не страдал от недостатка силы воли — я способен на неистовое яростное противодействие тому, что мне не нравится. Но здесь, как внутри, так и вне меня, действовали силы, которые превращали мою волю в студень. В какой-то мере это, разумеется, было связано с сексом. Если даже сейчас я, старый Провидец, в значительной степени импотент, чувствую этот зуд, нет ничего удивительного, что, когда мне было тридцать — тридцать пять, я ползал перед ними на брюхе или скакал вприпрыжку. Они были прекраснейшими из всех женщин, с какими я когда-либо сталкивался, прикосновение к любой из них доводило меня до такого безумия, какого ни разу не удалось вселить Аполлону. (Возможно, это зависело от времени и места. Сейчас я, старик, смотрю на женщин, которые моложе меня на пятьдесят лет, и удивляюсь тому, что любой из нынешних мужчин более или менее в своем уме.) Но это еще не все. Они обе были богинями в том единственном смысле этого слова, что доступен моему разумению, они были воплощенными небесными идеалами — противоречивыми идеалами, — от которых моя душа не могла освободиться. Тука, даже в те ужасные мгновения, когда ее разум приходил в расстройство, сохраняла остроту ума математика и пугающую ограниченность намерений полководца. Она всегда знала без тени сомнения, чего хочет от жизни, и знала, зачем этого хочет, и добивалась своего с прямолинейностью плотника, вбивающего гвоздь. Иона хотела не чего-то одного, а всего сразу; ум у нее был широкий, изощренный и беспокойный, как у поэта, и она шла к своей цели, как рой слепых пчел во время бури. Как-то раз я танцевал с Тукой на каком-то илотском празднике, и, когда в танце был переход, я вернулся к Ионе, но она прошипела с застывшей улыбкой и глазами, как у лестригона{24}: «Убирайся! Не смей со мной разговаривать! Пошел вон!» Она была взбешена оттого, что я танцевал с моей собственной женой, она была вне себя от ревности, и, когда я попросил ее вести себя разумно и смотреть на вещи трезво, она схватила со спинки кресла накидку и выскочила на улицу. Доркис, хотя и усмехался, выглядел смущенным и покорившимся неизбежности. Она всегда была для него чересчур самостоятельна, хотя они оба делали Вид, что он всего лишь уважает ее независимость. (Возможно, так оно и было. Возможно, мои суждения слишком поспешны и необдуманны.)