— Двадцать, — сказал он и грустно улыбнулся. — Понятное дело, я намного старше и могу позволить себе подшучивать над тобой. Будем считать, что сейчас зима.
— Неважно, — сказал я.
— Именно так, — сказал он, и мне показалось, что его глаза на миг вспыхнули, потом опять потускнели. — Хотя нет, до определенной степени это важно. Теперь, когда кувшин сух, все в какой-то мере имеет значение.
Он оттолкнул стул, наклонился за костылем, с ворчанием выпрямился и дернулся к дверному проему, словно что-то в моих словах рассердило его. Долгое время он смотрел наружу, прикусив нижнюю губу так, что усы касались бороды. Наконец он повернулся прямо ко мне, трезвый как чистое стекло. Брови у него вздыбились и щеки дрожали, как горы во время землетрясения.
— Разбей кувшин, — сказал он. — Сойти с ума можно и без него!
Я разбил кувшин.
Его глаза расширились.
— Верхогляд! Это была метафора! — Он поспешно захромал к осколкам, словно было еще не поздно вновь сделать кувшин целым. Он опоздал и опечалено посмотрел на меня через плечо.
— Прости, — сказал я.
Агатон медленно покачал головой.
— А, ладно, — сказал он и вытер руки о свои лохмотья. — Ладно. — Он оперся о стол и после глубокого размышления уселся. Наконец он улыбнулся, будто прощая меня, но дело было не в этом. За кувшин он простил меня уже давно, так как знал, что это случится. Он всегда знает. Просто на мгновение это вылетело у него из головы.
2
Агатон
Мне все труднее хитрить и сохранять привычную отстраненность взгляда. Прошлой ночью была еще одна казнь. Я не видел — дверь камеры выходит на другую сторону, — но я слышал рев толпы. Ох уж эти люди. Их крики были нарочиты и точно рассчитаны. По мере того как боль заглушает страх приговоренного, рев толпы становится громче, бесчеловечнее, все больше походит на гудение пчелиного роя и, отражаясь от щербатых обледенелых стен, вновь ввергает его в ужас. Нет нужды видеть, как они маршируют, размеренно и точно поднимая ноги, чтобы понять, что на этом городе оттиснут образ одного человека — образ безумца: Ликурга.
Затем в темноте вдоль реки проходят илоты — полурабы Спарты, — тихо пробираясь по снегу к высоким белым холмам, где они живут испокон веков. Бредут бесшумно, как прокаженные. Должно быть, казнили какого-то спартанца, и его упрямое, непробиваемое достоинство заставило их стыдиться себя. Любой спартанец, пускай он слаб и хил, пускай он неудачник и преступник даже в собственных глазах, все равно заставляет других испытывать стыд. Я утверждаю и могу доказать при помощи двусмысленностей и подмигиваний, что стыд — это вздор. Разве можно стыдиться в присутствии голодного льва или разъяренной змеи, которую оторвали от логических размышлений? И все-таки стыд существует. Мы живем по навязанным нам мифам, как актеры в бесконечной пьесе (если будете меня цитировать, помните, кто это сказал). В те моменты, когда я чествую себя более дряхлым, чем обычно, я смотрю на себя, одурманенного, запутавшегося, предавшего все, что познал (жену, покинувшую меня много лет назад, обоих детей, мой город, мое искусство, философские размышления), смотрю на моего тюремщика, спокойного, самоуверенного, непробиваемого, как скала, и, хотя я знаю, что ума в нем не больше, чем в прищепке для белья, мне делается стыдно. Его лохматые брови обледенели, нос побелел, будто его прищемили, плащ развевается на ветру, как парус, но сердце его бьется ровно. Он выполняет свой спартанский долг.
Мальчик, разумеется, видит это, и, вопреки всему, чему я его учил, его это притягивает. Он сидит в дверях, согнувшись так, что позвоночник выпирает наружу, как когти дракона, и завороженно пялится сквозь свои космы на толстые бедра нашего тюремщика. Этим вечером я поймал его, когда он, согнув руку, щупал то место, где должны были быть мускулы. «Тщеславие! Тщеславие!» — вскричал я. Мне доставляет удовольствие его смущение, оно меня развлекает. Он опускает голову, подтягивает костлявые ноги и выставляет локти, словно пытается спрятаться за руками. Он похож на вязанку хвороста, которая вдруг развязалась.
— Ах, Верхогляд, — говорю я, — бедный незаконнорожденный Верхогляд, — и касаюсь его руки, которую он тут же отдергивает. Временами я извожу его, просто чтобы сохранить живость ума — и для его же пользы, конечно. — По крайней мере, ты мог бы подойти сюда, к огню. Ты же замерзнешь, сидя у двери при таком снегопаде.
— Ты сумасшедший! Ты и впрямь сумасшедший! — говорит Верхогляд. — Сейчас середина лета, и у нас, слава богу, нет огня, а ты бубнишь и бубнишь о снеге. — Он вращает глазами, как новорожденный жеребенок, и хватается за голову, прикрывая уши руками.
Я зловредно посмеиваюсь.
— Ладно, — говорю я, проявляя великодушие. — Время — это необычайно перепутанная штука.
Он снова прячется.
— Запутанная, ты хочешь сказать.
Я киваю, милостивый, как Аполлон, милостивый, как Афина.
— И это тоже.
Постепенно я склоню его на свою сторону. Не в вопросах погоды, возможно, но я приведу его к другим ценным выводам. Я полагаю, нет никакого вреда в его упрямой приверженности к «фактичности»{4}, как говаривал Фалет, хотя, на мой взгляд, это попахивает скаредностью и похотливостью, даже высокомерием. Он не смог бы сделаться спартанцем, даже если б очень захотел, У него не тот подбородок. Илот с головы до пят, бедный мой ученик, и даже не из бунтарей; напротив, он из тех, кто все сносит, слепо веря, что страданием и благочестием они все преодолеют. Им тоже пустят кровь. Слово верного стража Аполлона. И вот так в конце концов он столкнется с тем фактом, что он смешон, и станет, как и я, Провидцем. И мне, разумеется, будет его жаль; здесь уместна только жалость. Это не предсказания, а мерзопакостные факты.
Но — ах! Провидец без книги! В своем роде, наверное, первый в мире. Когда-то у меня была лучшая книга на свете или одна из лучших; огромная — не хватало разведенных рук — кипа свитков, высотой в рост человека, каждый пергамент густо исписан сверху донизу, все лучшие страницы, переписанные из шести великих древних книг, и все лучшие страницы последнего поколения — Солон, Фалес, Фалет, Горий Комментатор{5} (свою книгу он унес с собой в могилу). В самой старой части книги были все имена истинных ахейцев вплоть до Орхоменской эры{6} и указывалось, откуда они пришли во времена Великих Скитаний, имена героев — тех, которые были виновны в человеческих жертвоприношениях, и тех, которые не были к этому причастны; тех, кто женился на своих сестрах, и тех, кто умыкал вражеских жен. В этой книге были все имена древесных богов и звериных богов, все имена звезд с описанием их свойств и рассказывалось о том, как они потом стали Зевсом, Афиной и другими богами-олимпийцами. Там был секрет бальзамирования, которого не знал даже Гомер, секрет тайнописи на скитале{7} и способы приготовления ядов. Где бы я ни оказывался — а я немало путешествовал по поручениям Солона, а позже Ликурга, — я обменивался секретами с мудрецами, которых встречал, и, вернувшись домой, я все аккуратно записывал хитроумным шифром, добавляя новые сведения к старым, как делал Клиний до меня и Фемий Скептик до него; потом я снова прятал книгу в укромном месте. Многие готовы были убить меня, чтобы заполучить ее, хотя никто, кроме меня или моего ученика, не смог бы прочесть, что там написано. Я пользовался тайнописью Клиния, моего учителя, а позже применял алфавиты Прастоса и Калафоса. Как бы то ни было, я рассчитывал, что книга пребудет вечно, в целости и сохранности. (Полагаю, она существовала уже не одну сотню лет, прежде чем попала в руки Клиния. Филомброт{8}, во дворце которого она хранилась, ценил книгу больше самого дворца, хотя не мог разобрать в ней ни слова.) Но хватит элегических воспоминаний. Книга пропала. Вполне естественно в нынешнюю эпоху чумы, войн и всеобщего мрака. И наверное, правильно. Ни на один из главных вопросов в ней не было ответа: огромная заплесневелая куча мусора из цифр, фактов, ловких трюков и прочих штучек. Пусть Верхогляд начинает заново; я ведь решился начать заново, хотя был уже немолод. Я выбью у него из башки всю дурь, доведу его до белого каления и наставлю на путь истинный. Да пребудут с нами боги.